[Заметки о языке]

О языковом братстве

Я не был тороплив в сердце моем!
Книга мертвых

Начало XXI века ознаменовано грандиозными свершениями в науке о языке, которые можно было бы назвать подлинным прорывом и научной революцией, если бы сопровождалось оно хоть минимальнейшим идеологическим единством. В каком-то смысле происходящее похоже на такую же эмпирическую революцию в современной физике: мы научились добывать данные из очень грязных исходников, понаоткрывали кучу всего в масштабах от видимой вселенной целиком до субкварковой реальности и тонких гравитационных эффектов, — но как не понимали мы сути всего этого раньше, так не понимаем и теперь; потребуются годы работы головой, а не только руками, — а мусор в доступных на данный момент головах куда плотнее экспериментальных шумов... Точно так же лингвистика выработала приемы эффективной работы с почти нечитаемыми текстами, научилась обрабатывать необъятные массивы данных (с привлечением искусственного интеллекта, когда не хватает своего)... Круг доступных источников неимоверно раздвинулся во всех направлениях, — но стало ли яснее, откуда есть пошла языковая семейственность? — да ни на пиксель!

В качестве очень характерного примера — проблема интеллекта у животных. Постановка задачи предельно проста: насколько интеллектуальное поведение наших меньших (а иногда и очень больших) братьев требует возникновения хотя бы зачатков языка? Если одно с другим связано — следует ожидать бурного развития биолингвистики, в тесном взаимодействии с зоопсихологией и компьютерным обучением. Если же связано не совсем одно и не совсем с другим — придется корректировать наши представления о человеческих языках, выделяя то, что отличает их от коммуникативных систем живой природы (при общение электронов пока замнем, для ясности).

Основная тенденция здесь (так сказать, хит сезона) — это решительное признание, наконец, того обстоятельства, что наши (минимум, ближайшие) сожители по эволюционному древу вполне способны к развитой, хорошо структурированной и устойчивой коммуникации, — в пределах имеющихся потребностей. Включая эволюцию знаков и передачу их из поколения в поколение. Набирает вес лавина экспериментальных данных по всем кругам таксономии: от традиционных обезьян — до крыс и попугаев; даже пресмыкающиеся с насекомыми удостоены разных степеней башковитости — правда, пока признают, что менталитет у них принципиально другой... Вкупе с нейромоделями биоценозов и биофункциональными теориями мозга, открытия последних лет вселяют уверенность, что совсем скоро начнут печь кандидатов и докторов в области молекулярной лингвистики, и скоро мы услышим не только о сообществах разумных растений, но и о языках бактерий или вирусов.

Я намеренно ни на кого не ссылаюсь и не вдаюсь в детали: за время, долженствующее пройти между написанием сего и его (маловероятным) прочтением, успеет выйти немало новых трудов, со всей очевидностью демонстрирующих удивительные лингвистические способности доселе презренных родственников, — и потому любой обзор заведомо лишен представительной полноты. Для философа частности не столь важны — ему надо обзавестись общим впечатлением и указать источники впечатляющей общности. Посвящать жизнь разговорам зверушек лично мне было бы несколько преждевременно — но посвятить им пару-тройку задумчивых страниц, кажется, пора. Просто потому, что неумеренная популяризация идеи животности языка отнюдь не безобидна: она размывает грань между жизнью и разумом, подменяет одно другим — ради опошления и того, и другого. Признавать единство противоположностей — это нормально; отождествлять их, валить все в одну кучу, — буржуазная пропаганда без намордника. Что с серьезной наукой по самой сути несовместимо.

Говорить будем о типовых заблуждениях и традиционных агиттехнологиях. Наступление идет на нескольких фронтах — вот и посмотрим на стратегическую картину, оценим расстановку сил и возможности для перехода от боевых действий к мирному строительству в каком-то другом месте и времени.

Чисто внешне, обывателя (в том числе академического) пытаются убедить в богатейших способностях живого организма. Дескать, в него природой заложено столько степеней свободы, что практически любые фантазии возможно положить на этот благодатный материал. Суждение совершенно типическое, и восходит оно к одному из "доказательств" бытия божьего: если чего-то уж очень много — не может быть, чтобы за этим не стояло ничего! Священный трепет перед количеством — в ущерб качеству. Сила есть — ума не надо.

Аргументация древнее древности. Как только люди научились удивляться — они первым дело удивились изобилию удивительного. Как в дворовой песне про птичек с китайцами:

Много на свете различных чудес —
Все их не пересчитать...

И первобытно-логический вывод: для того мир и сотворен! Видимо, хотелось богу не ударить в грязь лицом перед человечками — он и выдал, на что способен. Нынешние театрально-киношные трюкачи по сравнению с божественным фиглярством — бледная немочь.

Куда ни ткни — везде всего много. Несоизмеримо с потугами человеческого воображения. Вон, в небе триллионы звезд и галактик, — и даже каталог составить уже без компьютера никак. А в каждом кубике воздуха — несметное количество молекул, ионов, свободных радикалов, — не говоря уже о миллионах вредных частиц и существ. Тут про перепись населения даже мысли нет. Обычная, простенькая ДНК из двух спиралей с горсткой базовых элементов — это бешеная пропасть комбинаций; а, ведь, теоретически уже есть и более сложные конструкции, с широчайшим молекулярным базисом и соединением нескольких спиралей... Из той же оперы — у композитора Прокофьева о миллиардах возможных мелодий всего из нескольких нот; плюсуем ритмическое разнообразие, — и вывод о практической неисчерпаемости музыки...

Все эти восторги призваны ошеломить, запугать, отбить способность (да и желание) критического суждения. Думать не о том, что есть, и что нужно, — а о бессмысленности глобальных идей (что, впрочем, само по себе — очень даже глобальная идея). Что бы мы ни придумывали, необъятное выскользнет из наших объятий; поэтому довольно и способности управляться с непосредственно данным хозяйством. В этом благородном начинании ученые — пример всяческим неучам. Например, физики научились связывать интегралы движения с симметриями. И тут же забыли, что физика — наука о физических взаимодействиях. Начали выписывать формально симметричные лагранжианы, вдохновленные сугубо количественными соображениями: если взять достаточно богатую группу симметрии, в ней заведомо найдется представление, отвечающее любой совокупности наблюдений... Откуда берутся закорючки — никого не волнует. Мы же согласуемся с экспериментом? — так чего вам еще? По философам этого направления двести лет назад ядовито прошелся Кант: башковитые мыслители вываливают на нас кучу априорных истин — говорить о детализации и практической проверке при такой концентрации мудрости, вроде бы, уже и неприлично...

Попытки впечатлить количеством известны и в лингвистике: множественные соответствия в "родственных" языках, включая правила трансформации; мощь МФА и его расширений; подобие семантических полей и тезаурусов; из филологии можно добавить универсальность мифологем, общность строения традиционных жанров, сценарное единство и т. д. И вот, теперь пошли в ход говорящие животные.

Оно, собственно, не жалко: пусть болтают. Важно, какие мы из этого для себя сделаем выводы. А с выводами пока нерадостно... Опять и опять про физиологию, про технологические возможности и генетическую предрасположенность. И вместо серьезного разговора о сущности и происхождении языка — киваем на животные способности: природа заранее все для нас устроила, и едва появилась у предков необходимость делиться знаниями — они тут же включили предназначенные для этого подсистемы. А дальше по инерции. Животным базарить особо незачем — так они и не идут дальше минимума; но могли бы, в принципе, освоить и полноценную речь — только повод дай!

Опять же, классовые параллели налицо: у животных имеется предрасположенность использовать орудия труда — отсюда, в конечном итоге, вырастает капитализм. Государство как символ цивилизованного рабства происходит из врожденного стремления повелевать и подчиняться. Так что зря мы слишком здоровые инстинкты относим к психопатологии!

В научном плане обнаружение языковых способностей у животных — дело, безусловно, важное. Однако нагромождение примеров не привносит в вопрос о происхождении языка ничего такого, чего раньше не осознал бы вдумчивый философ. Достаточно понаблюдать за домашними питомцами, чтобы заметить их языковой прогресс по сравнению с уличными гуляками и дикими сородичами. Да, могут. Но почему-то не говорят. Неужели дело только в дефиците человечьей наблюдательности? А может быть, мы несколько поторопились с причащением к лику? Что если даже у человека общение далеко не всегда поднимается выше животного уровня — и не всякий по факту обучен языкам? Членораздельность речи — ни о чем сама по себе не говорит. Нужны критерии собственно языкового поведения — понимание языка как деятельности. А у нас пока и деятельность-то никак не понимают: так, импульсивное телодвижение, сопровождаемое иногда трепетностью души. Где здесь специфически человеческое, разумное? Ах, нет его? Так что нам с вами языками разговаривать? Достаточно сигнальных систем. С каким-то номером.

Ошибка в изначальном направлении мысли: от животного к человеку. Мы выводим человека из живой природы, как ее прямое продолжение и одну из частей. Разглядели что-то у животных — и не видим отличия от похожей физиологии у человека, понимаемого очень узко, как биологическое тело (хотя бы и помещенное в невесть откуда взятое культурное окружение). С логикой тут и рядом не стоит. На самом же деле, обнаружение любой из человеческих способностей у животных есть недвусмысленное указание на не совсем человеческий характер этой нашей черты: здесь мы еще не преодолели собственную животность, недостаточно продвинулись на пути к разуму. Общность физиологических отправлений, по видимости связанных с речью, — лишь подтверждение того, что физиология имеет мало общего с языком, и что для общения не нужно какой-то особо навороченной органики, достаточно простейших приспособлений, которые эволюционно появляются на очень ранних этапах. Нам ли этого не знать? Перед глазами во всей красе история компьютеров: матчасть у них пока очень далека от уровня биологической сложности — но общаться с людьми компьютеры учатся стремительными темпами, включая общение на естественных языках. Так что удивляться, если какой-нибудь захудалый микроб вдруг захочет побеседовать с публикой по душам? Меж собой у них есть свои протоколы — но и эти коммуникативные системы при желании можно объявить альтернативной лексикой, идиоматикой для узкого круга, субкультурой...

С точки зрения господствующего редукционизма, всякое общение выводится из механики процесса — будь то квантовые переходы в молекулах, корреляции в макросистемах, или дурное выживание в конкурентной среде. Но суть-то как раз в обратном: задачи более высокого уровня допускают разные низкоуровневые решения, различия которых в итоге совершенно не важны. Человеческое общение материализуется в природных явлениях — но оно с тем же успехом пойдет по другому пути, если какие-то из типовых заготовок на данный момент недоступны. То есть, сначала надо понять, зачем мы разговариваем, — и тогда выявится спектр возможностей. Не обязательно физиологических.

За эйфорией от лавины открытий не замечают одного простого обстоятельства: языковые способности у животных (и компьютеров) развиваются не сами по себе — их развивают люди. Все эти гиббоны, гориллы, кенгуру, кошки и попугаи начали осваивать языковую премудрость лишь в контексте человеческой деятельности, тем или иным способом включающей животных в уже сложившуюся культурную среду — и тем самым основательно меняющий круг их естественных привычек. Дальше работает обычный адаптивный механизм: построение иерархии рефлексов, обеспечивающих жизнедеятельность в этой "неестественной" среде. Животное учится удовлетворять потребности по-другому, в том числе используя людей в качестве средства. Адаптивный простор у большинства зверушек для этого есть. Включая вирусы — которые активно мутируют в ответ на любые попытки сопротивляться вредителям и паразитам.

Можно, конечно, заметить, что окультуривание вряд ли повлияло на язык пчел или муравьев. Птиц и млекопитающих мы не раз и подолгу наблюдали в естественных условиях — но даже предоставленные самим себе они занимаются довольно сложной инструментальной деятельностью, вступают в общение и обнаруживают нечто вроде психики, опосредованность (пусть даже адаптивного) поведения. Но от психики до сознания весьма и весьма далеко. Распределение функций в животных сообществах бывает очень сложным, и велик соблазн сопоставить это с возникновением общественных структур; но логика говорит об обратном: подобие строения классовых обществ биологическим иерархиям — свидетельство неразумности человека, недоразвитости экономических систем, когда поведение людей, поставленных в условия животной борьбы за существование, не дотягивает до собственно человеческого уровня. Это напрямую касается и лингвистических способностей.

То, что нам преподносят как зачатки языкового поведения у животных, — в большинстве своем, попытки выдать желаемое за действительное. Стыдимся собственной недоразвитости — и оправдываем себя в собственных глазах, возвышая животных до якобы разумности. И тем самым лишний раз обнажаем заскорузлость биологических корней: вместо того, чтоб разобраться, что с нами не так, и как это исправить, — прячемся под крылышко заботливого начальства, всегда готового содрать с нас три шкуры за высокое покровительство... Вместо разумной деятельности — животное приспособленчество.

Подобная стыдливость и причесывание под современность — типичны для буржуазной науки. Например, древние артефакты с лихостью объявляют предметами культа, а в старых текстах изо всех сил усматривают религиозность. Сознательно или подсознательно умалчивая, что религия тоже продукт исторического развития — и ей предшествуют иные культурные формы общественного сознания, которые далеко не всегда представимы в современной терминологии, и надо честно искать для них другие слова. Тем более не принято напоминать о преимущественно нерелигиозной трактовке мистической догматики рядовыми (пусть даже суеверными) гражданами, а тем более — зомбирующими их попами и политиканами (для которых существует лишь культ собственного кармана). Но если от какой-то эпохи сохранились главным образом религиозные тексты — это вовсе не знак тотального помутнения мозгов у населения; если где-то архитектура представлена в основном культовыми сооружениями — это не значит, что ничего более полезного не было. За что платят (чужими жизнями) — то и строят; какую память не изживают по высочайшему указу — ту и хранят. Точно так же, строение языка не только след исторической стихии — но и факт сознательного обустройства, причесывания под классовые реалии.

С этого места подробнее. Да, без подходящей физиологии не всякое общение пойдет. Как не всякую программу можно запустить на каком угодно железе. Способности животных надо изучать, поскольку они дают весомый вклад в органику наших способностей. Но способности появляются не сами по себе: без употребления способностей не бывает. Потому что каждая вещь неотделима о ее окружения, каждый организм связан с тысячами других, каждый субъект — часть коллективного разума. Ни один гений не сотворит ничего путного вне общения с другими, пусть даже далеко не гениями. Не может быть ученого вне науки, художника вне искусства. Не потому, что не хватит таланта — просто потребности нет. Темы возникают из общения. Классика:

Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон...

Любая способность — не только предпосылка, но еще и продукт. В процессе делания одного мы готовим себя к другому (или к тому же самому на более высоком уровне). Всякое действие шире своей непосредственной цели: оно вырабатывает механизмы целеуказания. Отсюда расхожие байки о предопределении, нитях судеб, врожденности таланта и жизненной колее. Яблоко от яблони, курица с яйцом... Точно так же и язык — продукт коллективный: одно общение тянет за собой другие. Нет этой цепочки культурного наследования — нет и языка. А что есть? Чисто органическое взаимодействие — согласование метаболизма нескольких животных видов. Подобно тому, как органы тела объединяются в организм, притираются друг к другу — и уже не могут жить по отдельности. Если общество устроено по такому, органическому принципу, ожидать особых прорывов по сравнению с достижениями животных никак не приходится.

Но нам очень повезло с нашей Вселенной: в ней разум возможен даже в неразумных формах, местами и временами, на некоторых уровнях иерархии, — которые не всегда на виду. Следовательно, есть место и для настоящего, человеческого языка, несводимого ни к каким коммуникативным системам. Другое дело, что называть языком при таком раскладе следует не все подряд — а лишь то, что соответствует его идее. Словоблудие (в том числе по поводу животной лингвистики) — это еще не язык, это один из возможных материальных носителей, куда язык может воплотиться — но может и не. То есть, обнаруживаемая в сотнях экспериментов коммуникативная общность человека и животных — это не о языке, а лишь об одной из его предпосылок, о каналах передачи информации, обратной связи, кодировании, сжатии и т. д. Называть без разбора все это языковыми способностями — замазывать истинное родство, сосуществование в рамках общественно организованной деятельности, единство культуры.

Другая сторона того же самого — оценка носителей языка по степени приобщения к этому чуду общественной природы. Ребенок врастает в языковые системы далеко не сразу — и далеко не в полной мере, какими-то сторонами и проявлениями. Нельзя впитать язык с молоком матери. Надо выращивать его в себе всю сознательную жизнь, постоянно открывать его для себя. Причем очень аккуратно и бережно: не овладевать, как публичной девкой, — а общаться с ним как с полномочным представителем коллективного субъекта (а следовательно, и каждого члена общества по отдельности). Можно, в какой-то мере, чему-то научиться или что-то узнать — чтобы потом пользоваться. Или заметить красоту — чтобы потом везде ее замечать. Но невозможно вдруг стать разумным или мудрым — это всегда процесс становления, сама суть мудрости, разума — или языка. Использование языка — выход за рамки штампов, здесь важно постоянное расширение возможностей, творчество. В той мере, в какой это случается у животных, — они умеют говорить. Однако и у человека так бывает далеко не всегда. Изучить метрику и научиться рифмовать — еще не стать поэтом; прорубиться сквозь учебники и набить руку на формулах — еще не стать ученым. Точно так же, базар в своей компании не делает человека носителем языка; как правило, истинным носителем оказывается не личность, а сообщество (рамки которого лингвистическая наука и призвана уточнить).

Возвращаясь в этом контексте к модернизации прошлого, приходится признать, что древние формы бытования языка (даже в письменную эпоху) неизбежно отличаются от его современных форм, и нельзя беспардонно запихивать предков в теоретическую идиоматику сегодняшнего дня. Когда современный китайский язык понемногу прогибают под европейскую схематику, насаждают в нем "всеобщие" лингвистические принципы, — это в корне меняет отношение китайцев к собственному языку, тем самым превращая исконно китайскую грамоту в атавизм, в нечто безнадежно вымирающее. Точно так же, есть (были?) языки исчезающих племен, по своему строению никак не соотносимые с примитивно-древовидной структурностью европейских грамматик. Жанры древнейшей литературы (например, шумеро-аккадской) не соответствуют никакой нынешней систематике; надо учиться жить в прошлом, чтобы не списывать различия на примитивность предков — а осознать логику их отношения к себе. Конечно, без разума тут никак не обойтись. А по разумному, первобытное общение (и поведение животных) далеко не всегда следует трактовать в терминах лингвистики.

Если бы задача была проста — что бы я тут турусы разводил? Мы живем здесь и сейчас, говорим тем, что легло на язык. Размышляя о любой культурной экзотике, мы вынуждены делать это в своей современности: как бы ни выпрыгивали мы из нее, в итоге к нам лишь пристроится еще один слой — внутреннее расщепление, вместо проникновения в предмет. И это правильно. Иначе зачем? Нам важно что-то уяснить для себя — и строить из этого будущее, которое, возможно, очень скоро перестанет узнавать нас. Оказывается, что язык — вполне подходящий для этого инструмент. Каждая частица языка — культурная фиксация некоторой деятельности. Не какой-то единичной — а деятельности вообще. Можно как угодно уточнять интонацию, обыгрывать тончайшие моменты, — но от языка до деятельности (даже языковой!) в любом случае далеко, и путать одно с другим — удел очень наивных существ. Путь от слова к делу — ничуть не легче, нежели историческое освоение новых представлений (образов, понятий, категорий). В слове заложены разные варианты развития событий; от того, что мы выберем, зависят судьбы Вселенной. Язык и творчество у разумного существа неразделимы. Но чтобы проникнуться лесным духом — вовсе не обязательно пройти по каждой тропинке: можно случайно бродить по зарослям и прогалинам, открывая для себя лес как настроение, ожидание, способ бытия, — как идею. Для других та же идея раскроется по-своему, иногда очень непохоже. А варвар просто эксплуатирует природу, убивает ее — и себя как ее одухотворенную противоположность.

Когда физики рассуждают о Большом взрыве, о становлении нынешнего облика Вселенной и ее предполагаемой судьбе, — они воспроизводят все те же симптомы антропоцентризма, от которых нас настойчиво пытались отучить Бруно, Галилей, Ньютон, Эйнштейн... Мы внутри нашей Вселенной — и воспринимаем мир с одного из возможных ракурсов. Однако никто не мешает тому же, единственному и единому миру развернуть свое богатство как-то иначе, — предстать чем-то другим неведомым существам, населяющим их собственный вариант всемирной истории. Каждый живет в своем, неповторимом времени — но вполне способен осознать идею множественности времен и, как минимум, допустить существование других "мировых линий" — а в перспективе и выяснить их строение, и пообщаться с их обитателями.

Возникновение и развитие языка не менее иерархично: разумному взгляду оно видится переплетением многих, равно правдивых историй. Каждая из них — это проекция целого на определенный, исторически сложившийся круг деятельностей; только по отношению к нему определены возникающие при этом языковедческие понятия — и только в нем справедливы законы именно этой лингвистики. Но они все-таки возникают, и справедливы; не как безликий абсолют, а в качестве одной из возможностей. В нашей культуре мы видим нашу историческую реальность — и все остальное относим к этой "системе отсчета". Но это остальное вполне может иметь и свою собственную историю, по отношению к которой наш язык — лишь боковая ветвь. Не факт что одно возможно перевести в другое формальным преобразованием, сменой ракурса. Сопоставимы лишь сходные, одинаково устроенные системы. А по отношению к первобытным языкам, и к общению животных, это было бы уж очень сильным предположением. Перевод всегда возможен — в силу единства мира; однако это не соответствие один к одному, а поле возможных соответствий, иерархия вариантов.

Тем не менее, в любой из своих историй мир обнаруживает качественно различные уровни неживой, живой и разумной природы. В разных обращениях иерархии границы пройдут по-разному — однако эти уровни всегда есть, и надо их различать, и нельзя напрямую смешивать одно с другим. Уровни иерархии не изолированы друг от друга, и абстрагироваться от их взаимовлияния можно только в особых условиях. Но внутри каждого уровня влияние остальных представлено его собственными средствами, и теоретически будет выражено в характерных именно для него категориях. Межуровневые отношения на физическом уровне становятся связями, ограничениями круга возможностей ("нарушением симметрии"). На уровне живой материи, возникает идея окружающей среды. По отношению к духу, живое и неживое равно участвуют в его материализации, в построении тела того, что мы называем субъектом деятельности, разумным существом.

Язык отражает эту множественность смыслов сходством названий "того же самого". Подразумевая под "названиями" сколь угодно сложные конструкции, далеко не всегда сводимые к словам (или формальным правилам). Как разумные существа, мы должны в каждом конкретном случае делать поправку на смысл происходящего, учитывать контекст речевой деятельности. Иногда весьма широкий. Недостаточно развитые люди, для которых язык синкретически встроен в деятельность, могут не подозревать различия обозначаемых одинаковыми именами сущностей; это говорит об их животных корнях. Напротив, домашняя кошка способна различить тысячи оттенков человеческой речи — и одинаковость формы не имеет для нее ни малейшего значения. Так очеловечивается животное. В первом случае — общественное животное всего лишь индивид, член стада (или стаи); во втором примере — неразумное по природе включено в состав коллективного субъекта, и воспринимает себя именно так. Та же кошка способна потребовать чего-то от "хозяев", а при случае призвать их к порядку. Тогда как животное, скорее, попыталось бы лишь использовать сложившуюся ситуацию в своих (животных) интересах: что-то добыть, от чего-то спрятаться... Разумеется, речь не только о кошках — и не только одомашненных.

В качестве эвристической иллюстрации — расхожие фразы о том, что животные во многих отношениях не уступают людям, и даже превосходят их. Орел, якобы, видит лучше, гепард бегает быстрее, а попугайчики предсказывают землетрясения... Отсюда идея об использовании видовых преимуществ для выработки особых форм языка, приспособленных к феноменальной физиологии. Дескать, обезьянам лучше подходит язык жестов, насекомые контактируют усиками, а цветы пусть общаются "биополями". На самом же деле вся эта механика и физиология не имеет к делу ни малейшего отношения. Люди общаются не словами — они трудятся сообща. Совершенно без разницы, как именно мы будем разглядывать окружающий мир; в нашу деятельность он все равно встроится точно так же. Человеческое восприятие — не просто "кодирование", "генерализация", и прочая канализация... Это прежде всего деятельность, активное преобразование мира в соответствии с нашими потребностями. Для животного — память, адаптация, узнавание, сигналы и символы. У человека — творческий замысел, намерение создать то, чего в природе пока нет. Вот из этого и следует выводить суждения о человеческом характере способностей животных, и о животном — у человека. Орел — и в Африке орел. Он не может разглядеть молекулы и атомы, спутники Марса, или рентгеновские галактики, — а мы можем! Понемногу учимся предсказывать землетрясения не хуже попугайчиков — и научимся. А в качестве первого шага — используем животные способности в человеческих целях. Попугайчик ничего не знает о землетрясениях — он лишь как-то ведет себя. Только в контексте человеческой культуры одно связывается с другим. Мы используем жизнедеятельность живых существ для обеспечения того, что этим нашим собратьям сниться не могло (даже тем, кто умеет видеть сны). Когда они сумеют так же использовать человека — милости просим в честную компанию! С удовольствием поучимся, у кого угодно.

Однако останавливаться на чистой органике было бы не по-людски. Когда мы обвешиваем дома фотоэлементами, — или идем в поход за трюфелями со свиньей на поводке, — это инструментальное использование природы, зачаток сознания. Но такое собирательство недалеко уводит нас от животных истоков, от практики пассивного потребления, хотя бы и в развитой, интеллектуальной форме. Животные тоже умеют использовать друг друга, и приспосабливать под себя неживую материю. Да, мы культивируем растения и животных для повышения уровня полезной отдачи; однако то же самое биологическая эволюция проделывает безотносительно к чьей-либо пользе. Если мы научились выращивать (а потом и синтезировать) трюфели, а не рыть землю свиной мордой, — это прогресс. Если мы сделали собственную, хорошо управляемую звездочку, — это куда круче надежд на дармовое электричество по милости небес. Наконец, если мы осознали, что наше тело отнюдь не сводится к мясу на костях, а включает в себя все тела, которые мы делаем органами восприятия или орудиями воздействия на природу, — отсюда один шаг до понимания языка как единства любых средств общения, в каждом конкретном случае безусловно материальных — но не зависящих (ни всецело, ни преимущественно) ни от какого материального носителя. Мы производим общение точно так же, как производим какие-нибудь шурупы; и мы производим язык как орудие труда — как шуруповерт. Говорит не один человек с другим — говорит разум с разумом. Животное может говорить — но не с другим животным (хотя бы и в человеческом обличье), а одним из участников сообщества очень разных существ, которое в своей целостности обнаруживает следы разума. Заметим: поведение такого животного далеко от природности, оно объективно воплощает что-то от нашей общей духовности; та же кошка, когда ей плохо, обращается к человеку не прагматически, не только (и не столько) за помощью, — но еще и за настоящим, человеческим сочувствием (далеко не всегда выразимом средствами каких-либо официально признанных языков).

На этой почве уже можно обсуждать успехи и косяки биолингвистики. Что видим положительного? Прежде всего — постепенный отход от набившего оскомину сведения языка к знаковым (кодовым) системам. Сравнивая человека и животных, поневоле приходится делать поправку на технологические возможности и жизненный опыт. И старинная идея всеобщего (богоданного) языка (включая всеобщий словарь — или тезаурус) рассыпается в прах. Есть поля смыслов — и язык вырастает как одно из возможных развертываний этой иерархии, модель субкультуры. Так естественно возникает веер чего-то языкоподобного: в самых крайних его точках, на кончиках ветвей, — традиционные языки; подобно животным видам, они уже сформировались, достигли предела — и потому обречены на гибель.

К сожалению, научная общественность испугалась логического продолжения — и все еще занята строительством систем. Одно не лучше другого: на смену знаковым — коммуникативные. На этом фоне разжалование первобытной знаковости выглядит банальной эмансипацией: один носитель вместо другого (жесты вместо слов), одна норма вместо другой (субординация в стае вместо формальной грамотности, речи "благородных" сословий). Но язык — не только сообщение (коммуникация), но еще и обобществление, и приобщение, и общность, и обещание... Все вместе — наше общение. Оставить этому единству лишь одну опору, информирование, — язык получится уж очень однобокий, хромой.

То же самое и с остальными плюсами, которые почему-то быстренько обрезают до минусов. Когда открытым текстом говорят, что способность человека к обобщению не результат появления языка, а его предпосылка, — это правильно. Но не вся правда. Потому что обобщать можно по-разному. Одно дело — верное отражение природы, а совсем другое — сделать так, чтобы в природе все было правильно. Не просто "применение" животной способности к (неизвестно откуда взявшейся) коммуникативной системе — а выращивание специфически человеческих форм общения из животных предпосылок, сознательный отбор того, что достойно нашей разумности.

Парадоксальным образом, выведение человеческой речи из животной в нынешней науке соседствует с банальной телеологией: необходимые физиологические особенности развились, потому что они нам нужны. Две абстракции ходят в обнимку: готовая физиология в качестве материального носителя языка — и готовый язык в качестве оправдания животной эволюции. Грубая эмпирия неизбежно перерастает в подгонку фактов под теорию, которой ничего не остается кроме стремления соответствовать фактам любой ценой.

В категориальном плане, история — единство генезиса и логики. С одной стороны, есть последовательность событий, которая допускает различные интерпретации. С другой — есть общие идеи, каждая из которых выделяет в хаосе событий направленность в будущее, историческую линию. При этом мы обнаруживаем, что физиология существенно меняется при включении организма в культурную среду — и задача науки показать, как именно повседневная деятельность влияет на развитие органов, на изменение схемы их взаимодействия. Однако есть и другая половина дела: доведение биологической базы культурного процесса до совершенства необходимо порождает пучок новых идей, требующих иной телесной организации — вплоть до решительного разрыва с естественно сложившимися биоценозами и построения органики нового типа, которая просто не может возникнуть в дикой природе.

Продолжая параллели с физикой, вспомним пресловутый антропный принцип: если бы оно было иначе, мы бы не могли стать такими как мы есть... Под эту идею затачивают новомодные "теории всего". Но констатация факта не объясняет ровным счетом ничего — даже если излагать факты в терминах высоколобой теории. Остается вопрос о механизме развертывания иерархии именно таким способом — и о возможностях развернуть ее по-другому (исходя из других идей). Не только вывести действительность во всех деталях — но и показать, почему эти детали у нас именно таковы.

Выведение человеческого поведения из какой угодно этологии — тут же превращается в сведение языка к животному метаболизму. И тут, несмотря на потрясающую продвинутость насекомых и микробов, пальму первенства по-прежнему отдают "энцефалидам", которые, помимо всяческих активных мембран или ганглий, заимели-таки самую настоящую голову, напичканную относительно развитыми мозгами. А как только мы пошли чуть дальше древнейших ольфакторных систем, откуда ни возьмись — различия правого и левого полушарий. Что, конечно же, не случайно — а специально подстроено под будущих языкоблудов. Очевидная натянутость этой мысли регулярно смущает ее думателей, и они изобретают собственно биологические "объяснения" полушарной асимметрии. Дескать, если бы оба полушария мозга были равноправными и выполняли одни и те же функции, мы бы тут же запутались: как понять, какое из полушарий возьмет на себя управление в каждой конкретной ситуации? У кого каждая функция приписана к соответствующей шишке мозга — тот соображает быстрее, и огребает все сопутствующие эволюционные преимущества. И это через сотню лет после светлой памяти доктора Шишкенгольма! Похоже, у нынешних поборников френологического вздора с полушарной специализацией как-то не задалось, и эволюция на них отдыхает...

Спрашивается: по какой логике отсутствие одной специализации мешает развитию десятков других, в том числе динамических, не зависящих от асимметрии мокрушек (wetware)? Это все равно что не признавать ничего кроме клиент-серверной архитектуры компьютерных сетей, забывая о всех прочих возможностях (например, peer-to-peer). С другой стороны, помимо точности и скорости, есть немало иных параметров реакции (в том числе коллективной). Дикая природа в любом случае найдет способ вывернуться из положения — и вариантов тут всегда больше, чем мы знаем из нашего опыта.

Если серьезно, заблуждения буржуазных мозговедов отнюдь не безобидны. Они готовят некритически мыслящие массы к другой "асимметричной" мысли: классовая организация общества — в самой природе человека: людям надо, чтобы одни погоняли других и ездили на чужой шее, — иначе все тут же бы смешалось, и вообще никакого порядка... Капитализм — эволюционно прогрессивный строй, и ничего лучшего придумать нельзя!

Понятно, что если в современной реализации телесной оболочки мыслящего духа участвует полушарно-асимметричный мозг, можно использовать этот аксессуар для организации каких-то культурно-речевых эффектов. Но не наоборот: наличие или отсутствие специализации полушарий (или иное анатомическое подразделение) совершенно безразлично для развития разумных существ. Которые не сводятся к звериному телу, а всегда возникают как коллективный эффект в системе многих тел. Нейропсихология накопила солидный багаж примеров компенсаторной перестройки мозговых механизмов при травмах головного мозга. Но борцов за животную лингвистику это не останавливает. За уши притягивают вольные интерпретации хаотически поставленных экспериментов: дескать, левое полушарие порождает (разве?) менее детальные образы — и потому лучше годится на роль субстрата абстрактного мышления. Которое, ничтоже сумняшеся, отождествляют с уже урезанным до коммуникативной системы языком. В таком кастрированном языке слово — всего лишь название, кодон. И никаких деталей ни о чем не содержит по определению. А вроде бы, собирались уходить от знаковых систем...

Об отличии человеческого (разумного) восприятия от животной психики уже сказано. Отождествлять "перцептивный образ" животного с образностью человека — нонсенс. Тем более глупо выискивать у животных мозговые корреляты "слов", полномочных представителей действия. В языке слово (как и любой другой элемент) не менее богато оттенками, чем тупо ощущаемый звук или отпечатанная на сетчатке картинка. Посредством языка мы навешиваем на любое восприятие всю мощь человеческой культуры! Только пройдя через эту предобработку, чувственный образ приобретает глубину и насыщенность, обогащается деталями, которые изначально в нем отсутствуют. Вспомним Кандинского: граница двух красок — линия. Чтобы воспринимать мир по-человечески, мы должны выработать абстракцию цвета — а через нее абстракцию линии как различия цветов. Кто не умеет — у того не бывает черных квадратов, и вместо разума — сплошная чернота...

Обобщенный (культурный) образ мира — широчайшее поле возможных детализаций, возможность по-разному сделать дело, идти к общей цели разными путями. Все это заложено в языке. Для этого он и нужен. Другая стороны того же — различия в физиологии мозга разных людей, невозможность (и ненужность!) единой нейропсихологии языка. Даже задавленные школьной грамматикой и безоговорочно принимающие стандарты правописания — совершенно различны в физиологии этой "нормализованной" речи. Чуть больше творческого простора — уже выход за рамки "мясного" языкознания в бесконечность культурных контекстов и форм бытования языка. А заодно и представлений о языке.

Другой заезженный конек животных лингвистов — эмоции. О происхождении языка из непроизвольных возгласов, призывного щебетания и прочего рычания-урчания — чего только не говорено! Последнее время сюда добавились и жесты, и гормоны-феромоны, и молекулярные следы... Последний писк компьютерной эры — прямое взаимодействие мозгов через вживленные электроды: есть эффектные демонстрации возможности использования этого канала животными для общения и координации усилий. Про сопутствующие полезной работе материальные процессы внутри организма и вокруг него — все понятно. Следуя все той же общей идее, такие вещи можно задействовать для кодирования чего-нибудь важного и включить в одно из расширений языка. Остается только спросить: какое это имеет отношение к эмоциям, и насколько оно важно для выращивания первобытных языков из предшествующей им полуживотной общительности.

Типовое решение: на входе стимул, на выходе реакция, — а все что между ними будем по определению называть эмоциями... Позиция железобетонная — не подкопаешься. И на этом уже вполне можно делать карьеру академика. Некоторые и сделали. Остаются неакадемические сомнения. Во-первых, у некоторых внутренний мир оставляет место и для мыслей, и для мечты. Все это сводить к эмоциям — как-то напрягает. Чрезмерная общность не всегда хорошо. С другой стороны, универсальная парадигма поведения как отклика на раздражители — еще один способ затушевать принципиальные различия: между живым и неживым с одной стороны, между жизнью и разумом с другой. С соответствующими политическими выводами. Разумность зарождается там, где мы перестаем дергаться, как шарик на пружинке под действием внешней силы, — или затаиваться, как зайчонок при виде хищника. Основное отличие человека от животных — целенаправленная реорганизация мира, с использованием благоприятных факторов и вопреки любым неблагоприятностям. В скобках заметим, что это вовсе не то же самое, что самому становиться внешней силой — или хищником.

Чисто по-обывательски, говорить об эмоциях имеет смысл только там, где уже есть хотя бы минимальная психика. Что считать показателем высокоразвитости — вопрос обсуждаемый. Разумеется, к наличию или объему каких-то органов это не сводится. Важно соблюсти правильный функционал. Который у разных видов может реализоваться разными средствами. Начнем с того, что у человека эмоции есть — и будем понемногу расширять круг родственников. Но не очень ретиво. Следует хорошенько подумать, прежде чем обнаруживать психику у змей, крокодилов, тараканов, пчел. А то, ведь, можно свалить в ту же кучу и раздражимость амебы, и даже модификацию геометрии молекул под действием внешнего поля! Будем таки искать разумный компромисс. Руководящий принцип — отделение стимула от реакции, не просто опосредованность поведения — а рефлексивность, появление внутренних источников действия. Опять же, не просто физиологической нужды (типа: жрать хочу!) — а спонтанного порыва, напрямую с метаболизмом не связанного. Это, как минимум, предполагает наличие особого органа-паразита, который не выполняет ни одной метаболической функции, а лишь переключает режимы взаимодействия других органов, следуя логике своего собственного, относительно независимого метаболизма. Материальный носитель большой роли не играет: это может быть и внутренняя подсистема (нервная сеть) — и координация поведения в сообществе организмов (одного вида или разных). По отношению к каждому биологическому индивиду психика выступает как встроенная особь более высокого ранга, зверушка в зверушке. Взаимодействие индивидов теперь дополняется координацией их внутренней жизни. Отсюда рукой подать до человеческой психологии — достаточно вывести управление изнутри наружу, передать его совокупности (органических и неорганических) продуктов жизнедеятельности, культуре.

Однако наличие сколь угодно богатого внутреннего мира еще не означает способности (или расположенности) к языкам. Да, психические процессы иной раз толкают животных на движения физиологически бесполезные (а то и вредные). Вопрос в том, при каких условиях эти "паразитные" движения смогут стать представителями других, общественно оправданных. Теории эмоционального языка несомненно важны и полезны — как противовес когнитивному редукционизму, сведению общения к обмену информацией. Нас объединяют не только орудия труда и производственные роли — но и родство душ, симпатия и антипатия (памятуя от том, что разобщение — синоним общения). Основная проблема психологизма в палеолингвистике — затруднения с поиском механизмов внутриязыковой организации. Чего ради от простых интонаций мы переходим к развитой грамматике, лексике, морфологии? Если, как это обычно делается, сослаться на внешние условия общения, якобы придающие интонациям относительно устойчивые формы, — это возврат к примату коммуникативных систем (душевные движения как одно из возможных представлений, способ кодирования), и вместо резонанса эмоций — всего лишь упоминание о них.

Решение остается прежним: возникновение языка опирается не на эмоции вообще, а на осмысленные эмоции, внутренний мир коллективного организма, субъекта деятельности. Выразительные интонации передают чувство общности, принадлежности целому, единство потребностей и поведенческих задач. Во многих случаях это куда важнее свободы и знания. Слияние душ создает неповторимый внутренний комфорт, на основе которого только и возможно отделение от сугубо природной основы, первичная абстракция. Осознание такого единства, соотнесение себя с коллективом, — это переход от душевности к духовности.

Но что значит — осознание? Эмоция становится сознательной как выражения намерения, как стремление к внутренней определенности, как продукт (коллективной) деятельности. Человеческие эмоции не возникают спонтанно — они регулярно воспроизводятся. На смену собственно психическим процессам приходят культурно опосредованные; не просто состояния или позывы, а переживания и чувства. Сложность эмоциональной сферы отражает строение культуры — и потому языковые интонации неизбежно выстраиваются в культурно закрепленные формации, не уступая богатством когнитивным уровням языка. Поскольку человеческая культура шире биологической утилитарности — у человека есть эмоции, недоступные животным. Но поскольку животные (или продвинутые компьютеры) участвуют в движении разума (в частности, как расширения человеческого тела) — они способны испытывать отнюдь не звериные чувства, и делиться ими с людьми.

Еще раз: язык не говорит о мире вообще (внешнем или внутреннем); язык — только о продуктах деятельности, и сама деятельность оказывается представленной в языке лишь поскольку она становится продуктом, отвечает сознательному намерению и воспроизводится как культурное явление. Тут мы плавно переходим к обсуждению третьего кита лингвистического биологизаторства — выведению языка из всеобщей интеллектуальности.

Животное (даже не очень башковитое) не только ощущает мир и внутренне меняется; оно должно, в конечном итоге, что-то предпринимать. Предпринимательство — в животной природе. Тут нам доходчиво объясняют, что сколько-нибудь успешное предприятие опирается на хорошо структурированные поведенческие программы (бизнес-план); вот эти-то структуры как раз и отвечают современным представлениям о сущности и устройстве языка.

В простейших случаях, позывы к действию возникают как ответ на внешнее воздействие: солнышко пригревает — выползли подышать, дождь пошел — спрятались... Чуть посложнее — схема рефлекса: рявкнет кто — мы голову в песок, в брюхе швербит — пора поискать чего-то сгрызть... Рефлексы посложнее — разные реакции на один и тот же раздражитель, в зависимости от сопутствующих обстоятельств. Из всего этого вырастает интеллектуальное поведение: поведенческая программа может включать этапы подготовки условий для развертывания других поведенческих программ.

На тему доступности многоэтапных технологий нашим биобратьям (а также роботам) — океан специальной литературы. Там, где человеческий детеныш плюнет на все и расплачется, какой-нибудь бонобо кропотливо соединит два десятка нетривиальных звеньев и таки доберется до обещанной в конце премии. Взрослые человекообразные обожают всяческие гонки с препятствиями, загадки и головоломки, "квизы" и "квесты". На этом испокон веков зиждется сюжет народной сказки — а теперь и крутых видео, и компьютерных стрелялок. Поиск совершенства в искусстве или научной истины — не менее интересное занятие...

Тут как тут подкрепление от экспериментальной психологии: языковое опосредование существенно повышает успешность и оперативность решений. При ближайшем рассмотрении, как правило, оказывается, что ни человеческого поведения, ни языка в постановке эксперимента не наблюдается, — и тем более от фонаря критерии успеха. Но это как раз и роднит нас с животными, и дает надежду на отыскание биологических истоков интеллектуальных бесед!

Чисто теоретически, интеллект тянет за собой массу эволюционных преимуществ. Есть, правда, странность: в катастрофических ситуациях, когда не остается ничего кроме борьбы за жизнь, в первую голову погибают как раз башковитые, а тупое зверье проламывается через все сложности без существенных потерь и запускает новый виток эволюции. Возможно, это лишь кажется, — поскольку тупых пока больше. В любом случае, пока есть два и два, умение их сложить — атрибут уважаемого сородича. Но, по обыкновению, в хорошем деле главное — не перестараться: чересчур умные по жизни ходят в шестерках у не слишком интеллигентных паханов, языковые способности которых ограничены умением отдавать приказы и подписывать зарплатные ведомости.

Сопоставить развитые грамматические построения и грамотно выстроенный текст с уровнем развития интеллекта — очень заманчиво. С одной стороны, мы как бы исходим из строения деятельности — и социокультурная критика побеждена. Но при этом качественного различия разумного поведения от животного мы видеть не обязаны — и можно подробно обсуждать, до какого уровня следует поднять нашу сообразительность (IQ), чтобы дальше без языка не обошлось. Молчаливо предполагается, что есть такие дела, в которых иные формы общения уже не помогут. С этим, пожалуй, можно согласиться — но на поверку оказывается, что критерии достаточной сложности совпадают с критериями разумности, с выходом за рамки всего лишь интеллекта, — и близко породнить передовое человечество с его биологическими прототипами все равно никак. Сколь угодно разительные примеры животной продвинутости в итоге вполне обходятся силой примера, и разговаривать тут не о чем. На практике верно и обратное: возможность справиться с какими-то задачами без лишних слов — скорее всего, указание на свернутость собственно человеческой, творческой активности; значит, пора передавать такую работу роботам.

То есть, судить об уместности лингвистического вмешательства по форме костей, по уровню использования и технологии производства орудий, по устройству захоронений или наскальным зарисовкам — не то, чтобы совсем нельзя, — но как-то неубедительно. Здесь, как и при оценке физиологической готовности, мы имеем дело с предпосылками речи, с наличием необходимого материала, — что вовсе не обязательно приведет к действительности языка.

Как последняя соломинка — связь языка с мышлением. Допуская, что сложная работа требует координации усилий и распределения ролей, философствующие лингвисты делают вывод о необходимости представления всего этого внутри каждого члена сообщества — значит, налицо хотя бы зачатки мысли, а мысль невозможна без языка!

Тут целый букет заблуждений. Коллективные эффекты известны даже в неживой природе; взаимозависимость и притирка друг к другу в биологических сообществах — совершенно обычное дело, и ничего кроме объективных законов эволюции тут не требуется. Даже вирус (не говоря уже о полноценной клетке) — это чудо белковой инженерии, тончайшая координация многих органов. Что уж говорить о тонких взаимосвязях на уровне глобальных экосистем! Разумеется, без информационных потоков не обходится; но каналы связи — это не лингвистика, а механика, кибернетика, и прочая компьютерная наука.

Далее, участие в общем деле далеко не всегда оказывается сознательным. Даже у человека. В некоторых случаях коллективность, скорее, означает деградацию сознания: предрассудки, мода, зависимость от общественного мнения, паника, массовые психозы... Соответственно деградирует и язык, вырождается в коммуникативную систему.

Наконец, мышление вовсе не возникает из языка — это качественно иное. Развиваются они друг через друга — но относительно независимо, как разные стороны одного и того же. Переход от одного к другому происходит через иерархию опосредований — внутреннюю речь. Которая отнюдь не сводится ни к речи, ни к внутренностям...

Напоследок еще раз вспомним, что мышление и интеллект — не одно и то же, разные уровни рефлексии. Мышление не обязательно будет интеллектуальным, а интеллект запросто обходится без мысли. Тогда как язык при необходимости обслуживает и то, и другое.

Не хотелось бы после всего оставить удручающее впечатление невозможности сколько-нибудь разумно подступиться к решению проблемы. Да, ни один из собранных фактов не дает оснований говорить о биологических корнях языка. Но вся их совокупность указывает, по крайней мере, на то, что такие корни есть, и лингвистика протоязыков — не только пропаганда, иллюзия или праздное любопытство. И если мы пока не понимаем, откуда речи растут, — дело не только в слабости инструментария и неопытности, — но прежде всего в неадекватной философии, которую не слишком разумное общество навязывает не слишком разумным его членам. Недостаточно иметь — надо еще и правильно распорядиться. Две крайности: свалить все кучей — и расставить по полочкам. Первый вариант приводит к отождествлению человека с одним из его органов, биологическим телом; поскольку основное осталось за бортом — и язык вынужденно урезан до физиологических отправлений, — естественной необходимости в нем усмотреть нельзя. Противоположный тупик — развести языки по уровням, детально расписать лингвистическую номенклатуру, вплоть до полного соответствия биологической систематике (включая эволюцию гоминид). Поскольку жестких границ в природе не существует, любая классификация — чистая условность, и языковая корректность превращается в полнейший произвол.

Проблема научной лингвистики в том, что язык она полагает как данность. При всей (терминологической) допустимости развития — говорят лишь об эволюции в пределах все той же качественной определенности, представляя каждый язык как замкнутое целое. Поэтому источники развития приходится усматривать либо в самой природе языка (его способности адаптироваться, перестраиваться в меняющейся среде), либо во взаимодействии с другими языками (в том числе искусственными). Легко видеть, что это вполне отвечает биологической модели, комбинации видовой изменчивости с межвидовой специализацией. Разумеется, всякая наука избавляется от неясных представлений и стремится к максимальной определенности предмета — но определенность не тождественна формальности. Если мы отделяем одно от другого, для этого нужны веские основания — прежде всего практические. И живет такое разделение не дольше предполагающей его производственной необходимости. В частности, наука о языке проистекает не из случайных наблюдений или общих соображений, а честно признает свою пристрастность ("партийность"), желание упорядочить и регламентировать языковые реалии. Поэтому и языковую первобытность мы изучаем не забавы ради, но только потому, что современные тенденции в развитии форм общения выводят нас за рамки данности и требуют пересмотра собственного языкового опыта — и не как-нибудь, а тенденциозно, с позиций предполагаемого будущего! Только такая палеолингвистика осмысленна и подлинно научна.

Въедливый читатель тут же поймает на слове: как же так? вы тут на буржуев ругаетесь, что причесывают факты под свое законное желание рулить до скончания веков, — и получается, что эта промозглая партийность и есть ваш идеал научности?

Таковы парадоксы истории. Да, буржуазная пропаганда умеет приручить любознательных умников, поставить их на службу косности и консерватизму. Пока она делает это достаточно откровенно — нет опасности перепутать научное творчество с антинаучной софистикой. Мы хотим, чтобы инопланетяне были — и ищем инопланетян! Но если оставаться в рамках собственно научной методологии, своими изысканиями мы лишь продемонстрируем тщетность надежд; а отрицательный результат — тоже результат. Верующий ученый — худший враг религии; убежденный компаративист — могильщик теорий вавилонской башни. Их пример — как доказательство от противного.

Проблемы начинаются, когда на развалинах науки вальяжно располагается академический произвол. Наивная вера превращается в догмат. Ученость измеряют смирением. Вместо попыток обосновать позицию — газетная шумиха, спецэффекты, мишура. Не заинтересовать публику — а любой ценой отвлечь от общественных проблем. Конечно, развитие науки идет согласно объективным законам, вопреки любым попыткам помешать и затруднить. Но кое-кому достаточно лишь притормозить движение, оттянуть развязку: после нас — хоть потоп. И это им удается. Деньги и прямые приказы делают свое дело.

Но можно и по большому счету: кто сказал, что наука — это всегда хорошо? Перекос в сторону научности, противопоставление одного метода другому, — в русле капиталистической системы разделения труда. Если человечество переживет этот мрак, изменится сама идея научности — поскольку в единстве разума нет и не может быть партий. И тогда в нашем языке вымрут слова, призванные разделять и властвовать, и строй языка отразит реалии новой экономики и другого общественного строя. И в древних наречиях, и в лепете животных, мы будем искать что-то другое — о чем, возможно, еще не пришло время говорить.

Как уйти от абстракции языка, от мертвой формы, наложенной на движение тел, а не выросшей из них? Прежде всего — самокритичность. Можно ли всерьез воспринимать рассказы о том, что смысл каких-нибудь насечек на камне или кости мог передаваться только при помощи языка с полностью развитым синтаксисом? Если у меня болит зуб, и я бегаю по комнате из угла в угол, периодически взревывая, — это хорошо структурированное поведение, которое так и напрашивается на канонизацию. Тем более, если мне подобные ведут себя точно так же. Чтобы объяснить смысл этого действа, придется немало потрудится языком, — особенно, если объяснять тем, у кого зубы никогда не болят. Спрашивается: а всегда ли нужны толкования? Быть может, достаточно того, что смыслы есть — и можно осмысленно действовать, а не рассуждать. Точно так же, почему не допустить, что первобытные орнаменты, наскальные рисунки, и даже древнейшая письменность, — всего лишь типовая реакция на типовую проблему, и разговаривать тут не о чем? Собака или кошка метит территорию — их сородичам (или соседям) такие отметины о многом говорят. Но в язык это превращается лишь там, где речь не об оставленных следах, а о телесности самого процесса оставления следов и их последующего декодирования. Сразу ясно: телесность эта особого рода, ибо она не можем быть связана ни с одной из собственно сигнальных функций. Например, монеты можно использовать в качестве разновеса, для определения размеров и углов; но это никак не отражается на их номинальной стоимости. Баховские партитуры пойдут на фасовочный материал — но их музыкальное наполнение от этого не пострадает. Сожгите "Джоконду" — ее культурный след неизгладим. Найдем мы такое у человечьих подобий или у зверушек — можно обсуждать соответствующие уровни языка. А не найдем — не факт, что этого нет: быть может, оно просто очень другое, и до его осознания еще надо дорасти. Как?

Ответ прост: надо общаться. Не бывает так, чтобы язык существовал сам по себе — в отдельности от людей, которые на этом языке говорят. Именно так пытается подать дело высокая наука: есть вымершие гоминиды — и мертвые языки; животные для науки лишь таксоны —которые, в частности, различаются и по языковому принципу. Но язык существует только в общении, только через сиюминутное языкотворчество. Не язык объединяет людей, а группы людей выстраивают под себя язык. В качестве строительного материала можно использовать все что угодно — в том числе какие-то готовые конструкции из уже известных языков. Но становится такая эклектика языком лишь по ходу живого общения, как единство культуры. Заметим, что именно это подсказывает нам традиционное словоупотребление: мы с каждым человеком (или предметом) говорим на его языке, и выражаем каждую идею особым, именно к ней подходящим языком.

Так возникает наука о человеческих и животных языках. Изучает она не абстрактные знаки, а универсальные (не зависящие от предмета) способы общения. Тогда появление каких-то признаков языкового поведения у включенных в человеческие сообщества животных — вопрос времени и уважительного внимания. Тогда приобщение детей к объемлющей их языковой культуре — совершенно закономерный процесс. Тогда смена культурных стереотипов тут же отражается на строении и функциях языка. Совершенно понятно, как появляются диалекты и семейства родственных языков. Наш язык — это мы; наш с тобой язык — это мы с тобой.

Хорошо, допустим, что животными разговаривать мы научились: нашли, о чем и как. Допустим, это будет не единый язык для всех представителей биологического вида, а особая, широко раскинувшаяся ветвь лингвистического древа — точно так же, как биологически одинаковые люди говорят на разных языках. Но как можно говорить с мертвыми? Как общаться с австралопитеками, динозаврами или трилобитами? У которых, быть может, никогда и не было особой охоты отвлекаться на наши будущие приставания.

Контрвопрос: а что, собственно, мешает? Когда мы общаемся с живым собеседником (который тут, рядом, и его можно не только видеть и слышать, но также понюхать и пощупать), мы все равно по факту не залезем в его шкуру и не пересечемся ни единой молекулой! Зато мы наблюдаем его влияние на окружающий мир — и умеем по-своему это интерпретировать, что (в контексте некоторой культуры) и производит впечатление услышанной речи. И наоборот, мы вправе выяснить отношение собеседника к интересующим нас аспектам бытия — и мы меняем среду языковой деятельности собеседника, задаем вопрос. Теперь следы бытия нашего партнера трактуются под новым углом, в контексте поставленного вопроса, — как ответ. Таким способом люди умеют общаться не только с глазу на глаз, но и на любом расстоянии, и через эпохи. Я читаю книгу древнего писателя — и для меня она написана не на том языке, каким он был в то далекое время для кого-то далекого, а на особом диалекте, понятном лишь нам двоим; потом я могу поделиться с обществом этим открытием, сделать его достоянием культуры. Точно так же, нет никаких проблем, чтобы включить в круг общения свидетельства чьего угодно бытия, и даже организовать диалог таких виртуальностей между собой. И звезда с звездою говорит... Сколько говорунов, столько и языков.

Остается только понять, как тут с наукой. Куда приткнуть метод? Разве может наука изучать столь индивидуальное?

Вспоминаем вышесказанное о пристрастности. Науку единичные случае интересуют не сами по себе, ее дело — обратить внимание на типическое, воспроизводимое снова и снова, разными людьми. То есть, ученый (намеренно, и часто сознательно) ограничивает себя определенной точкой зрения (выбирает систему отсчета). При удачном выборе оказывается, что подписаться под предлагаемым правилом готовы очень и очень многие. Разумеется, не исключено и противоположное: попасть пальцем в небо. Но дело не решают голосованием. Человеческая история — часть истории мира в целом, и потому рулят в ней объективные тенденции, заставляя разных членов общества (и разные общества) думать и относиться к миру очень похоже — как будто думаем и относимся мы не по отдельности, а всем миром. Вот такие, всеобщие способы общения и представлены человеческому сознанию как язык. Не обязательно все сразу и во всей полноте. Иногда это нечто почти неуловимое в потоке неязыковых случайностей. Но кто ищет — тот всегда найдет. Именно то, что ищет. И представит всякое общение как языковое — а всякий язык как всеобщий. Другими словами, наука — такая форма рефлексии, где факт — лишь повод для толкования. А нет фактов — возникает псевдонаука, толкование без повода.

На полях отметим, что в этом плане нет большого различия между лингвистикой и филологией, и перетягивание каната просто неуместно. В установлении всеобщего языкового братства пригодится и то, и другое. Лингвистика предоставляет инструментарий для толкования физически удаленных от нас культур; филология обеспечивает связность и осмысленность лингвистического исследования. Все вместе — языковедческий опыт и нормативная база, основа практического использования языка и вненаучной рефлексии.

Старая мысль в новом качестве: приступая к изучению истоков языка и его культурного многообразия, следует по возможности определиться, для чего это нам надо. Тут, как водится разные стороны. Внешним образом, речь о мотивах исследователя — что прямо отражается на форме научного продукта. Но есть еще и внутренняя сторона: мотивация собственно языкового поведения. Одно тесно увязано с другим, и для каждой отрасли языкознания (и каждой научной теории) предстоит вытащить на свет именно ее культурную необходимость. К собственно лингвистике и филологии присоединяется еще и психолингвистика, с ее сестрой-подружкой — бытописанием, изучением источников. И здесь та же логика, что и в поисках биологических предшественников человека разумного (буде искру разума мы таки за собой признаем): устоявшиеся, хорошо развитые формы — лишь (тупиковые) ветви эволюционного древа, а на вершину ведет только его ствол. Всякий текст — продукт языковой деятельности; но выведенный из общения текст — это уже экскременты. Науке приходится копаться в дерьме — ничего не поделаешь! Чтобы не очень пахло, мы облагораживаем реликты: всячески их обрабатываем и превращаем в препараты, которые далее и поступают под микроскоп (или в экспериментальный реактор). Без такой предварительной подготовки никакая наука не живет. По окаменелостям и фрагментам предстоит догадаться, в какую сторону обращена магистраль, где то небо, к которому тянется еще не засохшее древо.

Тут свои забавные истории. Вульгарное биологизаторство никакой мотивации вообще не предполагает. Все опять упирается в метаболические системы: вход — выход, стимул — реакция. Наборы возможных реакций метафорически именуют поведенческими программами, а выбор той или иной стратегии увязан с примитивно-животными эмоциями: сожрал кого-то — и на душе тепло; увидел добычу — хочется ее съесть... Модель образцового предпринимателя. Которому для нормального функционирования достаточно иметь голову, а в ней ингредиент для высокой кулинарии. Мозг умеет превращать раздражители в телесные позывы — и никакого смысла в этом даже не предполагается. Зачем? Меньше думаешь — крепче спишь.

На этой почве произрастают всевозможные телеологические построения, а также их обращенные версии: наличие предпосылок запускает процесс. В математике совокупность истин железно порождает несомненные истины. Собственно человеческий контекст ("при условии, что...", "если это уместно") в формалистической науке стыдливо опускают. Промытые буржуазной пропагандой мозги до таких условностей — среда неподходящая. Есть возможность сделать — мы и делаем. Пуркуа бы не па? Одно слово или другое, тык в клавиатуру — или щелк мышей... Какая разница! Будьте непосредственны, импульсивны. На планете победившего капитализма — это единственная ваша свобода.

А человек — думает не мозгом, а всей совокупностью телесных проявлений, органических и не очень. Общение для него — не только текст, а еще и культурный контекст. Отнесение каждого деяния к этому контексту и придает жизни смысл. Говорит человек — не из любви к процессу, а по смыслу, по существу дела. Даже если разговор выглядит бессвязным лепетом, сплошными междометиями. Вот тогда и возникают настоящие поведенческие программы — но делает их не мозг, они порождаются духом истории и велением времени. В отличие от животных мозгов, человеческий аппарат коммутации научен распознавать такие, казалось бы, бестелесные "раздражители" — и даже, возможно, переживать по поводу, — но в конечном итоге уйти от самой необходимости выбора: действовать не потому, что так предписано, — а по убеждению; не покупаться на сладкие посулы — а самостоятельно определять разумность следующего шага. В этом подлинная свобода. И эту свободу выражает всякий сколько-нибудь полноценный язык. В том числе (первобытно-элементарный) язык приобщенных к культуре животных.

Пока мы добиваемся сугубо житейских результатов, идем к незыблемой цели, — нет у нас языка, а есть одни лишь коммуникативные системы. Стоит уйти от утилитарности, пожелать заведомо недостижимого, — и вот вам язык, материализация духа. Небо, к которому тянутся самые слабенькие ростки.

Следовательно, собственно языковое поведение — это всегда выход за рамки условий и условностей общения. Не может универсальное орудие быть красиво заточено под единичное или особенное. По-настоящему мы общаемся лишь там, где в общении нет нужды. А значит, язык как деяние, как поступок — не ради чего-то, а потому что. Вот, я сейчас записываю свои размышления — безотносительно к тому, найдется ли для этого вздора хотя бы один читатель. И мне совершенно все равно, как это поймут, или извратят. Я чувствую: так надо — и вменяю это себе в обязанность. И следую только себе, а общество присутствует во мне как совесть и долг, как воспитание или талант, — то есть, неполным, частичным образом, чего никак недостаточно для подлинно разумного, направленного в будущее действа. Если же кому-то вдруг взбредет в прихоть поинтересоваться моим языком, он попытается спроецировать на меня свои, столь же разумные устремления. И стану я для него таким же лингвистическим родственником, как амеба, пчела или шимпанзе.


[Заметки о языке] [Унизм]