[Заметки о языке]

Платон и Коперник. Что познается в сравнении?

Человек не может познать себя, думая о себе. Как бы ни пытались любители интроспекции замазать этот простой факт, заверяя философски невинного обывателя в непосредственной данности нам наших ощущений и мыслей, — любая попытка мыслить нечто сразу же отделяет это нечто от того, кто мыслит, делает внешним по отношению к нему. Мысль о чем-то — совсем не то же самое, что мысль об этой мысли. Ощущение ощущения — дело совершенно невозможное, ибо ощущение по сути своей нерефлексивно, и о наличии у нас такой способности мы судим косвенным образом, по опыту ощущения внешних вещей. Таким образом, всякий акт познания направлен на освоение окружающего нас мира — и только став частью этого мира мы можем сделать объектом познания себя.

Лингвистика не исключение. Первые шаги языкознания связаны с изучением чужих языков, с описанием того, как говорят (или говорили) другие. Поначалу, конечно же, речь шла о языках ближайших соседей — как правило, близкородственных, о диалектах. Различия преимущественно лексического порядка не требовали осознания языковых форм — а усвоение живого языка происходило сугубо практически. Так дети в многоязыковой среде не осознают этой многоязычности — они осваивают несколько языков сразу, и им кажется, что все это разные стороны одного языка. Однако столкновение с качественно иными наречиями побуждает человека обратить внимание на строение чужого языка и в процессе обучения стихийно вырастают представления о языковых формах вообще. Пока речь идет о понимании живой речи, такие представления могут бытовать в неявном виде, как типовые практические приемы. Но около четырех тысяч лет назад у народов Междуречья возникает потребность в изучении мертвого шумерского языка, который долгое время служил языком международного общения и языком официальных документов. И тут возникает необходимость как-то зафиксировать лингвистические знания, поскольку народа, который мог бы передать их в устной традиции, уже нет. Древняя шумерская клинопись обогащается особыми знаками для обозначения морфем, порядок записи приводится в соответствие с порядком чтения... Но для древних языковые различия все еще не вырастали в различие языков — разные языки оставались фрагментами единого, синкретического языкового опыта. В результате шумерский язык все больше приобретал черты аккадского и его диалектов — а тем самым знания о строении мертвого языка оказались также и знаниями о строении языков живых.

Аналогичные процессы происходили и в других частях света, в другой языковой среде. По письменным источникам мы в основном знакомы с уже достаточно выраженным сознанием собственной языковой способности; древнейшие "теории" языка начинают с фиксации самого различия вещей и их словесных обозначений — и каждая новая лингвистическая школа, по сути дела, воспроизводит этот ранний этап, вводя дополнительные уровни такого различения. Языкознание начинает развиваться рефлексивно, в пределах одного языка; для античного исследователя, начиная с Аристотеля, строение языка есть нечто, внутренне присущее этому языку, и сопоставление с другими языками просто неуместно. Однако последующие века принесли великое переселение народов, эпоху арабской и тюркской экспансии, эпоху великих географических открытий... Единая средневековая культура распадается на десятки национальных культур, каждая со своим собственным набором местных диалектов. Волей-неволей пришлось интересоваться и особенностями иностранных языков, и языковыми представлениями других народов. Так возникает сравнительное языкознание, компаративистика. Возникает на уже упрочившимся фундаменте лингвистической интроспекции, как стойкая тенденция всех мерить по себе, знания о своем языке переносить на другие.

И тут вдруг обнаруживаются поразительные закономерности: оказывается, многие слова одного языка можно формально преобразовать в слова другого со сходным значением по достаточно регулярным правилам, применяя стандартную подстановку фонем. Точно так же, наблюдаются глобальные соответствия в морфологии и словообразовании разных языков, в их синтаксической основе.

Поначалу такие соответствия воспринимались как анекдотические казусы, и до сих пор в популярной литературе любят подпустить при случае пару-тройку примеров позвончее. Постепенно количество перешло в качество — и появились наукообразные теории далеко не популярного свойства, и затрещали копья в литературно-академической полемике, правила становились все сложнее и запутанней, обрастали правильными исключениями — чтобы в конечном счете свести все многообразие живых языков к одному мертвому, который, якобы, и был тем идеальным первоначалом, из которого выросли все современные и не очень современные варианты. Идея эта вскоре стала чем-то само собой разумеющимся, эдаким общим местом, — и многие солидные лексиконы на полном серьезе снабжают многие статьи указаниями на "индоевропейские" прототипы соответствующих слов. Что уж говорить о специальных этимологических словарях! Выглядит — со стороны — все очень солидно, прочно, незыблемо...

Но в науке никакие авторитеты не вечны. Всегда найдется ненормальный, который (в силу недостаточной образованности или слабости рассудка) не способен воспринимать то, что другим ясно как божий день. И начинает такой недоумок задавать странные вопросы — или того хуже, придумывать на них ответы. Сначала его и слушать никто не хочет; потом начинают сильно ругать и тыкать носом в его же невежество; потом оказывается, что неправильное мнение уже на слуху, и публика от него не шарахается. И даже настолько не шарахается, что начинает считать правильным. Ну, где тогда прежние красивые солидности? Вот так и происходят научные революции.

Разумеется, без практической надобности и таракан не чихнет. За любыми идейными переворотами стоит неуклонное развитие производительных сил, и вытекающие из них производственные отношения, и настраивающиеся над ними отношения непроизводственные, и определенные этим структуры рефлективной деятельности... Но мы пока вдаваться в основы не будем — а просто зададим пару глупых вопросов современной компаративистике.

Впрочем, надо еще исхитриться их задать. Перекапывать компостные кучи специальной литературы — дело бесперспективное. Никакой жизни не хватит. Сколько-нибудь добросовестных обзоров состояния дел — почти нет. Очень кстати, появилась превосходная книга Освальда Семереньи Введение в сравнительное языкознание (М.: Прогресс, 1980). Дебри компаративистики изображены простым и понятным языком, и можно одним взглядом охватить то целое, которое другие искусно прячут за утрированным наукообразием. Отсюда и будем плясать.

Итак, есть общепринятое мнение, что по крайней мере языки индоевропейской семьи ведут происхождение от некоего общего праязыка, на котором говорил некий первобытный народ — и по мере распада единого племени на множество народностей из первобытного языка возникли разные наречия, впоследствии превратившиеся в различные древние языки, из которых потом произошли языки современные. Аналогично "реконструируется" гипотетическая алтайская семья, которую тюрки склонны объединять с угро-финской. Предпринимаются попытки повязать индоевропейцев с алтайцами, а также их вместе с палеоазиатами и другими народностями (так называемая "ностратическая" макросемья и ее расширения).

Считается, что идею индоевропейского языка в XVIII веке выразил во всей ее откровенности англичанин William Johns. Поначалу он пытался объявить одной народностью арабов, персов и древних греков на основании сходства в способах стихосложения — однако потом, после назначения в 1783 году на хорошую должность в Калькутте, увлекся индийскими наречиями — и поведал европейцам о санскрите, который "более совершенен, чем греческий язык, более богат, чем латинский, и более изыскан, чем каждый из них, и в то же время он носит столь близкое сходство с этими двумя языками, как в корнях глаголов, так и в грамматических формах, что оно вряд ли может быть случайностью; это сходство так велико, что ни один филолог, который занялся бы исследованием этих языков, не смог бы не поверить тому, что они произошли из общего источника, которого уже не существует". С тех пор компаративисты неуклонно следуют по стопам великого предшественника, искренне полагая, что без знания санскрита лингвист останется ущербным недоучкой, о невежестве которого можно лишь искренне сожалеть.

Но у людей не слишком образованных то и дело возникают сомнения. Логически, вывод о наличии единого предка у разных языков из их сходства (пусть даже весьма обширного) никак не следует. Тем более, считать, что санскрит стоит ближе к этому "первоязыку", чем другие языки, — оснований никаких. Наконец, с самим санскритом ситуация далеко не так прозрачна, как это нам хотят преподнести. Любители "новой хронологии", например, считают санскрит изобретением мистера Джонса и полагают, что большинство "классических" текстов (начиная с "Бхагавадгиты") — грандиозная мистификация. Это, конечно, крайность — поскольку европейцы начали знакомиться с санскритом гораздо раньше, с середины XVI века. За двести лет до Джонса итальянец Сассетти отмечал сходство санскрита с европейскими языками. В XVII веке появляются подробные описания грамматики санскрита и его письменности, составлены первые словари. Наконец, в XVIII веке Джонсу предшествовали описания Керду и Ханкследена. Все это, правда, оставалось в рукописях, а первая печатная грамматика санскрита появилась (независимо от сведений Джонса) лишь в 1790 году.

Расцвет санскритологии и индоевропейских изысканий в конце XVIII — начале XIX века не случаен. Набирала обороты промышленная революция, капитализм утверждал свое мировое господство, проникал во все сферы жизни, во все культурные слои. Торжество класса-победителя выражалось, в частности, в универсализме классической немецкой философии, а становление и культурное обособление современной науки создавало впечатление строительства грандиозной системы знания, единым образом упорядочивающей человеческие представления о мире. Активная колонизация Азии, Африки и Америки, подчинение их европейскому капиталу, вызвали к жизни идейные течения, оправдывающие колониальный грабеж "естественным" превосходством европейской культуры — и в культуре покоренных народов прежде всего выделялись черты, позволяющие такое сравнение осуществить. Внимание обращали на сходство, а не на различия, — и европейцы объявлялись завершителями дела, начатого в доисторической древности, выразителями всеобщих идей и носителями общечеловеческих ценностей.

Публикация переводов классической литературы Востока, знакомство с предметами материальной культуры, — все это вызывало волну стилизаций и подражаний, ориентализм стал модой в искусстве и ходячей темой светских салонов. Появление подробной грамматики Уилкинса (1808) сделало изучение санскрита доступным широкому кругу любителей, и многие ученые, философы, общественные деятели щеголяли своим знакомством с модной новинкой. Хотя основные документы поначалу оставались в руках англичан, вытеснивших другие страны из их бывших восточных владений, в идейном плане главными проводниками индоевропейской филологии были немцы. Авторитет Гете, Шлегеля, братьев Гумбольдт, — а впоследствии увлечение Шопенгауэром и позитивизмом Венского кружка, — так мир проникался теорией общих индоевропейских предков. У немцев, к тому же, был непосредственно в руках еще один козырь — четвертый (наряду с латынью, древнегреческим и санскритом) столп европейского компаративизма — готский язык. Немцы активно собирали первоисточники — в частности, незадолго до первой мировой войны они предприняли ряд экспедиций вглубь Азии и вывезли в Германию несколько ящиков древних текстов, в том числе на санскрите. Санскрит стал явлением мировой культуры — а его роль в современной компаративистике огромна, хотя и трудно с достоверностью сказать, какова именно.

Как ни странно, о происхождении и природе санскрита сегодня известно столь же мало, как и во времена Джонса. Индология вообще сталкивается с громадными трудностями идеологического характера — здесь переплетаются самые противоречивые мнения и интересы. Местные исследователи находятся под влиянием различных религиозных течений и горят желанием подчеркнуть исторические приоритеты — поэтому они склонны относить предположения и факты к более ранней исторической эпохе, чем это можно было бы допустить по археологическим свидетельствам. А поскольку объективных данных пока не так много, сохраняется свобода интерпретаций, опора на позднейшие комментарии, откровенно зависящие от "партийной принадлежности" их авторов.

Не лучше обстоит дело и с европейскими изысканиями. Изначальная установка на поиск сходства и родства в значительной мере повлияла на отбор материалов и их интерпретацию. Европейские колонизаторы опирались на верхушку местного духовенства — и стремились "научно" доказать необходимость сословного расслоения и превосходство европейцев. В самой Европе, после спада волны революций, усиливались мистические тенденции в идеологии, — на основе искусственно подобранных восточных (а иногда и заново сочиненных, но изобилующих ссылками на якобы древних "мудрецов" и якобы "тайные" учения) текстов возникли многочисленные религиозные секты, часть которых распространила свое влияние и на Восток. Эти новые религии создали массовую литературу, как бы трактующую вопросы традиционных верований, — и отличить подлинник от подделки бывает очень нелегко, поскольку основную массу сведений приходится черпать не из объективно датированных источников, а из комментариев. Многие европейцы приезжают в Индию под влиянием этой псевдокультуры, они ищут подтверждения культовых ожиданий, а не исторической достоверности.

По современным представлениям, санскрит пришел на смену языку вед (западная ветвь арийских диалектов), через промежуточную форму эпического санскрита (восточного происхождения). В качестве точки отсчета принимается сочинение Панини (Аштадхьяи, или Восьмикнижие). Предполагается, что Панини дал сводку некоего еще живого языка, который позже ушел из разговорного обихода в литературу, потом превратился в язык светской и религиозной элиты, а к XII веку практически вышел из обихода, подобно умиранию латыни и древнегреческого языка в Европе. То, что называют санскритом теперь, — это некий восстановленный вариант, возвращенный из небытия стараниями колониальных властей в союзе с верхушкой духовенства.

Лично я так и не смог обнаружить в литературе не то, что сколько-нибудь вразумительный источниковедческий анализ сочинения Панини; даже простого списка доступных источников — и того нет. Не исключая, что такие данные все же существуют и лишь глубоко зарыты где-то в узкоспециальных публикациях, я склонен полагать, что трактат известен сугубо по современным пересказам; делать из такого материала далеко идущие выводы было бы нелепо. Тем более абсурдны столь часто встречающиеся утверждения, что исходный текст Восьмикнижия дошел до нас в девственной чистоте, не претерпев ни малейших изменений. Попытки модернизации и упрощения грамматики санскрита исторически известны (Чандрагомин, Джайнендра, Шакатаяна и др.). Скорее всего, подлинный текст Панини (если он действительно существовал) подвергался в дальнейшем многочисленным "доработкам" в рамках "грамматической" школы (не исключается также вмешательство современных интерпретаторов), и нам еще предстоит кропотливый критический анализ, серьезная работа по разделению различных временных пластов. Даже имя автора может, в принципе, быть понято как нарицательное; существование исторического персонажа Панини пока принимается с изрядной долей условности, подобно тому, как имя Гомера условно приписывается эпическим текстам, формировавшимся на протяжении нескольких веков.

Ссылки на то, что древние списки каких-либо текстов утрачены в силу нестойкости материала или религиозной традиции опираться исключительно на звучание, отвергающей любые попытки записи как покушение на святость, вряд ли можно признать основательными. В конце концов, какие-то письмена до нас все же дошли — начиная с III века до н. э. (плюс нерасшифрованные тексты намного более ранней эпохи). Не исключено, что многие памятники древнеиндийской культуры были записаны и многократно переписывались — это вовсе не противоречит традиции устной передачи от учителя ученику. Более того, есть предположения, что презрение к письменности превратилось в культ уже в послеклассическую эпоху; возможно, подлинники многих классических произведений были намеренно уничтожены.

В любом случае, как при письменной, так и при устной передаче возможны (и неизбежны) искажения, случайные и намеренные модификации. Никакие чудеса мнемотехники и никакой контроль начальства — не спасут. Объективно, передача из уст в уста менее надежна. За тысячу лет сохранить произношение мертвого языка — задача утопическая. По свидетельствам современников, в жреческих школах преобладала тупая зубрежка, ученики не понимали того, что они заучивают — к изучению собственно языка допускались лишь избранные. В таких условиях вероятность ошибок весьма велика. А учитывая, что в устной традиции действовало правило "учитель всегда прав", с дополнением, что все узнанное со стороны — это не знание, любые оговорки (или намеренные модификации) немедленно тиражировались в учениках, многократно усиливая разрушительный эффект.

Предположительно, Восьмикнижие датируется V веком до н. э. Индийские лингвисты, как обычно, склонны относить его к более далекому прошлому, а с точки зрения религии, время создания вообще к делу не относится, ибо божественного происхождения тексты вечны и неизменны, они всегда были и будут всегда. За отсутствием других свидетельств, датировка основана в основном на анализе текста трактата (лексика, стиль, упоминание тех или иных реалий) — и здесь пестрота мнений вполне может отражать историчность самого текста, наслоение разных эпох. Например, спорят о комментариях Яски к ведическим текстам — и по архаике стиля большинство исследователей считает Яску предшественником Панини; однако некоторые обращают внимание на фрагменты, вроде бы свидетельствующие о знакомстве Яски с системой Панини, — и тогда следует датировать комментарии временем сразу после создания Восьмикнижия. Однако почему не допустить, что Яска был одним из многих авторов трактата, приписываемого Панини? Противоречие снимается само собой, поскольку Яска мог жить до формирования известного нам текста Восьмикнижия — но при этом знать какие-то его элементы (которые от Яски там и появились). С другой стороны, архаический стиль Яски мог быть связан с архаичностью самого предмета исследования — и для достоверной датировки его комментариев нужны более веские основания.

Кстати о древностях. Любители санскрита не преминут подчеркнуть стилистические особенности трактата Панини — при этом с восторгом вспоминают о нотации Бэкуса-Наура в теории и практике компьютерных языков. Дескать, Панини предвосхитил. А предвосхищать-то было, по факту, совершенно нечего. Формы Бэкуса-Наура — частный случай рекурсивного определения, которое в математике встречается с самых первых ее шагов. Да что там в математике! Любая родословная — это рекурсивное определение рода. А уж выписывать родословные наши предки любили и предавались этому занятию со всей серьезностью на протяжении многих тысячелетий. Любой эпос кишит генеалогическими перечнями, на этом же стоит мифологическая космогония. Так что Панини было, с кого делать жизнь. И то, что в XXI веке превозносят как супермодерн, — на самом деле как раз свидетельство глубокой архаики.

Говорят, Панини дал сводку так называемого "классического" санскрита. Однако по сути дела "классичность" и определяется соответствием правилам Панини. Вовсе не факт, что трактат Панини когда-либо описывал устройство хотя бы одного живого языка. В самом трактате подчеркивается отличие от языка Вед — но и этот язык был, скорее всего, не единым и неделимым, а представлял собой компиляцию многих диалектов, которые в общем контексте притирались друг к другу и подвергались взаимной ассимиляции. С другой стороны, уже первые комментаторы Панини (как, например, Патанджали во II в. до н. э.) сетуют на недостаточную чистоту санскрита, его насыщенность элементами этнических языков ("пракрит"). Получается, что не было классического санскрита до Панини, и не стало сразу же после. Каков логический вывод?

Все становится на свои места, если считать, что первичны как раз эти ненавистные жрецам "пракриты", что они были до Панини и остались после, а трактат Панини — не описание некоего богоданного языка, а всего лишь сумма накопленных языковедческих знаний, формулировка лингвистической системы, обобщающей языковую практику того времени. Да, это не похоже на современный научный текст, — а как могло быть иначе? Архаическое мышление опирается на наглядность, абстрактные категории — изобретение ушлых потомков. Совершенно естественно, что общие законы строения языка в донаучную эпоху подаются как пример идеального языка, строго следующего предписанным правилам. Разве в Европе было иначе? Пожалуйста, классический пример — Утопия Томаса Мора, изложение представлений о принципах правильного общественного устройства в форме живой картины никогда не существовавшего государства. А за две тысячи лет до того (как раз во времена Панини) грек Платон описывал точно так же придуманную Атлантиду — и наивные чудаки до сих пор ищут ее следы... Похоже, что санскрит — своего рода лингвистическая Атлантида, следы которой при некоторой предрасположенности можно обнаружить в древних текстах на самых разных языках.

Тут, впрочем, следует сделать поправку на классовые реалии древней (а отчасти и современной) Индии. Религиозная и светская верхушка древнеиндийского общества ухватилась за новый "идеальный" язык как выражение классового превосходства, свидетельство собственной "избранности". Санскрит искусственно противопоставляется народной речи, пракритам — его задача нести идею вечного господства "высших" каст. Начинается вековая борьба за внедрение искусственного языка в церемониальную сферу, в обиход "благородных" сословий. Разумеется, затея с самого начала обречена на провал — господа по жизни все-таки говорили на языке своего народа, и "портили" классический санскрит вкраплениями "низменной", живой речи. И все же в течение долгого времени культура пропитывалась духом санскрита, а народные таланты проявляли себя и в рафинированной литературе для избранных. Наречия новой Индии безусловно вобрали в себя опыт санскрита — хотя за несколько столетий до прихода европейцев об этом мертвом языке мало кто помнил.

Есть другие подобные примеры? Да сколько угодно. Латынь как официальный язык церкви живет в католической Европе до сих пор. В средние века знание латыни было обязательным для феодальной верхушки — в качестве знака отличия от смердов, говоривших на "вульгарных" наречиях. И точно так же феодалам эта наука давалась с трудом, они в большинстве случаев предпочитали народный язык. Заодно можно вспомнить и об офранцуженной русской знати XIX века, перемежавшей российский мат с французскими идиомами. Византийская церковь, по ходу экспансии вглубь славянских земель, совершенно прямолинейно использовала опыт западных коллег. Конечно, у славян не было за плечами столетий знакомства с римской культурой, да и греческую культуру они, как правило, принимали исключительно в виде знаков денежного достоинства. Поэтому единый язык для церемониальной сферы славянам просто придумали на основе компиляции черт реальных диалектов — чем не санскрит? Возможно, что это внутреннее, логическое сходство питает современные попытки породнить древних славян и индусов, хотя бы на уровне языка. Крупный идеологический проект под названием "церковнославянский язык" продержался почти полторы тысячи лет, и лишь в начале XIX века светская литература от него отказалась, хотя отдельные рудименты кое-где сохранились и по сей день.

Еще примеры? Сколько угодно. Когда норманны установили свое господство в землях англосаксов, северофранцузский диалект стал отличительным знаком принадлежности к правящим кругам. Подобно санскриту, этот язык растворился в массиве народного говора — но и сам этот говор решительно преобразился под воздействием офранцуженной "культурной" речи. Вспомним также о роли фарси в сфере влияния средневековой Персии, о роли литературного арабского языка как общего знаменателя для многочисленных национальных версий. Аналогичные явления известны в странах восточной и южной Африки. Таковы и судьбы китайского языка в средневековой Японии. Разумеется, когда в качестве "главного" выбирается язык экономически и политически господствующего этноса — это история лингвистически банальная, — не так интересно, как создание искусственного языка на основе чистой теории. Но по сути, по формам своего бытования и направлениям развития, естественные языковые "доминанты" мало чем отличаются от своих искусственных коллег. Отсюда, в частности, и упорное стремление видеть в санскрите остатки реального, живого языка. И отсюда же нежные чувства к санскриту у нынешних компаративистов, "реконструирующих" индоевропейскую древность, совершенно в духе Панини, или Кирилла с Мефодием.

Вот и давайте, после долгих блужданий за Гималаями, вернемся к книге О. Семереньи.

Совершенно честно, ничего не скрывая и не приукрашивая, Семереньи показывает, из чего складывалась теория "великого объединения" в лингвистике — и эта история нам до боли знакома по столь популярным теперь откровениям физиков. Кто знает, возможно, эти параллели продолжатся и дальше, и развязка их ждет одна. Нам же пока важен лишь факт борьбы идей, в которой любые на первый взгляд привлекательные теории эволюции языков из единого корня в свете новых данных оказываются недостаточно обоснованными, и уж никак не универсальными. О чем это может говорить? Компаративисты предпочитают верить, что все дело лишь в недостаточности наших знаний, и со временем все, в конце концов, устаканится. Но вполне может оказаться, что ненадежность имеющихся объяснений имеет куда более фундаментальные причины, и неплохо бы поискать иных направлений развития. Была, например, в физике теория, согласно которой Солнце и планеты вращались вокруг Земли по круговым орбитам — и очень все выглядело стройно да логично. И на опыте, в общем-то, подтверждалось — только почему-то орбиты после каждого уточнения измерений вылезали за рамки допустимого, и приходилось вечно изобретать все новые трюки, чтобы расчеты с наблюдениями свести. А потом появился странный человек Коперник... Вроде бы, поп — а пошел против церкви и закрутил Землю вокруг Солнца, вместе с остальными планетами. И оказалось это куда естественней, и наука из этого курьезного перевертыша, из, казалось бы, чисто математического фокуса, выросла преграндиознейшая...

Однако лингвистическая наука, похоже, в коперниканские времена пока не торопится, ей вполне уютно под крылышками Платона с Панини. И действительно, на с. 23 Семереньи формулирует основную задачу сравнительного языкознания (изучение древних, доисторических связей разных языков):

Сначала путем сравнительного изучения восстанавливается, реконструируется гипотетический язык-основа; когда же язык-основа, насколько это возможно, реконструирован, возникает следующая задача — показать, каким образом отдельные языки развились из праязыка в процессе длившейся столетия или даже тысячелетия эволюции.

И тут же открытым текстом о своем античном родстве:

Сходство этой двоякой задачи с любимой идеей Платона очевидно. В своем трактате "Государство", в хорошо известном параграфе о разделенной линии (509 d-), Платон стремится показать, как исследователь истины, "продвигаясь к ничем не обусловленному, приходит к истинным началам всего и, лишь постигнув их, ... вновь нисходит". Так и для компаративиста отдельные языки — это "подставки, как бы ступени и опоры для движения вверх", с помощью которых он поднимается к началу всего, а затем, познав это начало, он уже способен понять и объяснить специфику отдельных языков.

Другими словами: сначала восходим от явлений к чистой идее, а потом показываем, как она выражает себя в реальных вещах. Сам по себе такой подход не содержит никакой крамолы. Все зависит от того, как мы понимаем абстрактные идеи. Если, следуя Платону, придавать им самостоятельное существование (как лингвисты считают реконструированный "праязык" реально существовавшим предком нынешних языков) — это идеализм. Если же полагать, что наши абстракции лишь выражают какие-то общие закономерности реального мира, что мы вырабатываем их в живом опыте, а затем восхождение от абстрактного к конкретному одевает категориальный скелет плотью человеческой деятельности — это марксизм. И приведенную Семереньи цитату из Платона вполне можно было бы считать выражением логического метода Маркса.

Сразу закрадывается подозрение: что-то тут не так. Не похож Платон на Маркса, как ни крути. Идем по указанному адресу в книгу Государство и на отметке 509 d читаем:

Для сравнения возьми линию, разделенную на два неравных отрезка. Каждый такой отрезок, то есть область зримого и область умопостигаемого, раздели опять таким же путем, причем область зримого ты разделишь по признаку большей или меньшей отчетливости. Тогда один из получившихся там отрезков будет содержать образы. Я называю так прежде всего тени, затем отражения в воде и в плотных, гладких и глянцевитых предметах — одним словом, все подобное этому. В другой раздел, сходный с этим, ты поместишь находящиеся вокруг нас живые существа, все виды растений, а также все то, что изготовляется. И разве не согласишься ты признать такое разделение в отношении подлинности и неподлинности: как то, что мы мним, относится к тому, что мы действительно знаем, так подобное относится к уподобляемому. Рассмотри в свою очередь и разделение области умопостигаемого — по какому признаку надо будет ее делить. Один раздел умопостигаемого душа вынуждена искать на основании предпосылок, пользуясь образами из получившихся у нас тогда отрезков и устремляясь поэтому не к началу, а к завершению. Между тем другой раздел душа отыскивает, восходя от предпосылки к началу, такой предпосылки не имеющему. Без образов, какие были в первом случае, но при помощи самих идей пролагает она себе путь.

К сравнительному языкознанию это имеет весьма отдаленное отношение. Мы видим типично платоновское противопоставление мира вещей миру человеческих идей — а сами эти идеи делятся на представления о вещах (вырастающие из восприятия и требующие практических приложений) и абстрактные "начала", никаких предпосылок не имеющие (вот откуда у кантианства ноги растут!) и никакой практической пользы не предполагающие. Далее следует длинное рассуждение о том, что мыслить возможно лишь абстрактные идеи, и что любые жизненные вещи годятся разве только для иллюстрации, а истинный философ думает "диалектически" (511b-c):

Свои предположения он не выдает за нечто изначальное, напротив, они для него только предположения, как таковые, то есть некие подступы и устремления к началу всего, которое уже не предположительно. Достигнув его и придерживаясь всего, с чем оно связано, он приходит затем к заключению, вовсе не пользуясь ничем чувственным, но лишь самими идеями в их взаимном отношении, и его выводы относятся только к ним.

По-видимому, именно это место и цитирует Семереньи — хотя сходство уж очень отдаленное, вроде как у русского птица со средне-ирландским ethait (через индоевропейское *pet-). У Платона — все по-платоновски, никакого тебе материализма. Чувственные вещи — лишь намек на самостоятельно существующие абстракции, своего рода иллюстрации, помогающие постигать идеи в их первозданной чистоте. Несомненно, Семереньи прекрасно знал древнегреческий и наверняка читал Платона в оригинале. И имел в виду именно это — но советский переводчик никак такое пропустить не мог и стыдливо причесал разгул платонизма под Маркса. Вовсе не случайно Семереньи "промахнулся" со ссылкой на несколько страниц и начал именно с рассуждений о разделенной линии — тем самым все исследование вводится в определенный идейный контекст, чтобы не дай бог не попутали с кем, не приняли за другое.

Платоновский метод выпирает из компаративистики на каждом шагу. Усмотрев в природе малейшую закономерность, платоник тут же объявляет ее особым "существом", не менее реальным, чем все наблюдаемое, — и дальше начинает выводить жизнь из этой "не предположительной" (у Семереньи: "ничем не обусловленной") абстракции. Для древнего грека, пропитанного первобытно-анимистической мифологией, подобное обожествление отвлеченных понятий было обычным способом "оживления" формул, перевода продуктов абстрактного мышления в план чувственных представлений. Злой гений Платона отождествил метафору с истиной — и с тех пор наивные исследователи уверовали в собственные "реконструкции". Следующий шаг — отказаться от приставки ре-, объявить мир плодом фантазии. На это, впрочем, мало кто решается; солипсизм протаскивают в науку "через задний проход", стыдливо прикрываясь фразами о невозможности видеть глубже чувственного опыта, о богоданности математических теорий, чудесным образом открывающих нам недоступные в опыте истины. В физике целое направление развилось из попыток реально сконструировать демона Максвелла; другой пример — вера в реальное существование сингулярностей в решениях (весьма приближенных) уравнений для движения гравитирующих тел (черные дыры). В биологии такова вера в генетическую обусловленность чего угодно. В экономике — вера в самостоятельное существование стоимости (а значит, и капитала) безотносительно к способу производства и распределения. В точности такова и вера в реальное существование праязыка в сравнительном языкознании.

Заметим: всюду — вера. Идеализм не просто дорога к поповщине — это и есть поповщина, переряженная в одежды свободного мышления, стремления к истине... Идеализм спекулирует на трудностях познания, выдавая каждую неудачу за беспомощность разума, — а любое достижение приписывают скрытому или откровенному выходу за рамки разумности. Предполагается, что массы, некритически принимая такую связь, привыкнут считать практическую эффективность науки подтверждением божественной сути всего и вся. Миф о древнем индоевропейском языке — наукообразная переформулировка старой еврейской сказки о вавилонской башне, а через это протаскивается религиозное представление об первом акте творения, подразумевая, что мы всем обязаны отцу небесному — а стало быть и тем, кто ныне представляет его на грешной земле. Но, — не говоря уже о том, что сама идея безусловного почитания родителей не выдерживает никакой разумной критики (дети мерзавца, выходит, обязаны его любить — и становиться мерзавцами), и что вообще семья как таковая есть явление исторически преходящее, — представление о божественном творении есть лишь вывернутое наизнанку осознание творческой природы человека, его способности пересоздать мир по своему образу и подобию — в соответствии со своими насущными и высшими потребностями. А вот этого сильные мира сего как раз допустить и не хотят. Им важно продержаться на шее у народа как можно дольше, и они ради этого готовы на все. Оболванивание масс — извечный инструмент классового насилия, убивающий само желание что-либо в мире менять; а значит, религия и лженаука хорошо оплачиваются, и будут подавлять любую духовную оппозицию точно так же, как восстания рабов подавляют силой оружия.

Я далек от мысли, что все до одного господа-лингвисты сознательно лижут зады мировому капиталу. По большей части они просто так воспитаны, им с детства внушили определенный образ мысли — а других образцов для подражания не было. И я допускаю, что их научные изыскания продиктованы сугубо творческими мотивами, что они честно пытаются разобраться в сложном переплетении языковых судеб — но делают они это неизбежно в рамках господствующих на данный момент классово-обусловленных представлений. И требуется кто-то масштаба Коперника, чтобы поставить всю эту махровую платонщину с ушей на ноги. Но это дело какого-нибудь будущего. А пока — лишь мои фантазии по поводу, да мечты о том, как оно могло бы быть.

По счастью, в этом я не одинок. В частности, книга Семереньи может служить прекрасным примером критического отношения к утопическим теориям — таков, например, основательный анализ ларингальной гипотезы. Формальное возведение наблюдаемых фонологических явлений к некоторым усредненным звучаниям, рассматриваемым в качестве реальных сущностей, оказывается несостоятельной, несмотря на множество якобы фактических подтверждений и интересных следствий. Такая же судьба регулярно постигала и остальные объединительные теории. Остается сделать еще один шаг и подвергнуть сомнению саму идею индоевропейского праязыка.

Начиналось все с фонологии. И до сих пор "реконструкция" фонологической системы индоевропейского языка считается эталоном научности и блестящим подтверждением исходного принципа, возводящего все языки к единому предку. Однако человеку, не верящему в платоновские тени, многое в этом деле кажется по меньшей мере странным. Мы знаем, что первобытные технологии довольно примитивны, по сравнению с возможностями современной индустрии (хотя ограниченность возможностей заставляла людей находить порой удивительные по элегантности решения возникающих проблем). Быт и нравы отдаленных эпох не отличаются особой духовностью, как бы ни пытались мистики всех времен апеллировать к высшей мудрости предков (большей часть вымышленной или пересаженной в исторический антураж из современности). Явно прослеживается общая линия — от грубости к тонким различиям, от простоты к сложности, от смутных очертаний к детальной картине. Один из основных показателей здесь — уровень развития мышечных движений. Рука первобытного человека и современная кисть — очень разные инструменты. За многие тысячелетия человек овладел огромным количеством ремесел и научился проделывать манипуляции, совершенно невероятные для наших далеких предков. Особенно это заметно в искусстве (танец, музыка, поэзия): то, что раньше считалось верхом технического совершенства, становится со временем элементарным навыком, обязательным для мало-мальски грамотного танцора, музыканта или поэта. На этом фоне как-то не верится, что первобытный язык мог обладать весьма развитой системой хорошо оформленных фонем — а более поздние, производные от него языки вдруг смазывают различия, размывают исходно высокую организацию. Следовало бы ожидать как раз противоположного: сначала небольшое количество слабо дифференцированных звучаний — потом все большая дифференциация, по-разному происходящая в разных языках. Как в музыке: от первобытных неустойчивых интонаций — к различным вариантам пентатоники, потом диатоники... Складывающийся в XVI-XVII веках 12-ступенный звукоряд поначалу проявлялся как некоторое единство, родство многочисленных тональных и модальных систем. Было бы логично предположить, что точно так же и так называемый "индоевропейский язык" — вовсе не то, что когда-то существовало в действительности и дало начало многочисленным языковым ветвям; наоборот, это то, что абстрактно объединяет эти ветви, составляет их формальную основу — и дает перспективу дальнейшего развития! В каком-то смысле "индоевропейский язык" — это модель языка будущего, в котором сольются все земные диалекты. Недаром замечать сходство начали именно тогда, когда появились практические основания для формирования всепланетной, общечеловеческой культуры — а обнаружение родственных черт у индоевропейских и азиатских языков напрямую связано с активным взаимодействием и взаимопроникновением европейской и азиатской культур.

В методологическом плане — это переворот в компаративистике, сравнимый с тем, что произошло во времена Коперника... Подход в корне меняется — многое становится гораздо проще, поскольку уже не надо искусственных "реконструкций" (аналогичных введению все новых эпициклов в астрономии Птолемея) и попыток обнаружить следы существования "индоевропейской" культуры... Вместо неизвестно откуда взявшегося единого праязыка (вот он, акт божественного творения!) — множество локальных наречий; вместо искусственно придуманных всеобщих правил — законы взаимодействия реальных языков. Вместо того, чтобы изощряться в формальных манипуляциях, надо искать всеобщие законы развития речевой деятельности и языка в целом. И тогда условные правила для преобразования форм одного языка в формы другого станут либо выражением действительного сходства их исторических судеб — либо проявлениями общности более глубокого порядка, указанием на единство законов фонодинамики, направлений развития земных культур или разума как такового. При этом естественно, без божественного вмешательства и витающих вне мира абстракций, объясняются также и различия языков — что практически важнее, а в научном плане трудней.

Отсюда важное методологическое требование: делать выводы относительно происхождения тех или иных языковых явлений следует лишь на основании исторического материала о развитии соответствующих культур, а не выводить историю из структуры самих языков. Объективные законы исторического развития позволяют восстановить какие-то промежуточные звенья — аналогично тому, как орбиты планет определяются по нескольким наблюдениям исходя из проверенных на опыте динамических принципов. Такова позиция материализма. Для идеалиста — формальные различия существенны сами по себе, и потребности в их объяснении просто не возникает. Например, буржуазная идеология объявляет рыночные отношения и классовые различия вечными и неизменными. А с материалистических позиций — любая форма исторична, и надо понять ее истоки и предвидеть ее будущее. Структурное сходство может появиться по самым разным причинам. Какая из них ответственна за ход событий в каждом конкретном случае — надо серьезно разбираться. Только таким способом мы сможем углубить наше понимание языковых процессов — а вовсе не путем постулирования самостоятельного бытия общих форм, не в качестве внутреннего единства — а наряду с реальными языками и подобно им. Постулировать независимое существование теоретической абстракции — все равно что из наличия многочисленных изотопов свинца выводить необходимость некоего прасвинца, от которого все эти изотопы произошли...

Первобытному человеку непросто давалось освоение абстрактного мышления, ему зачастую проще было сделать, чем сказать. Общие идеи принимали обличье живых существ, чтобы вписаться в узкий круг понятий, привычных и доступных нашим предкам. От этого стремления уподобить мир себе человечество не избавилось до сих пор, и еще долго не избавится. Отсюда и платонические иллюзии, выдающие логику предмета за живую историю. Представление о расщеплении целого как универсальном способе порождения чего угодно возникло не случайно. Оно отражает сложный и долгий процесс становления классового общества, когда углубляющееся размежевание социальных групп воспринималось как норма бытия, когда разнородные группы племен дробились на противостоящие друг другу этносы, а сильные подчиняли себе и порабощали слабых. И, конечно же, считали себя вправе так поступать, ибо вели родословную напрямую от исконных праотцов всех людей. У Платона эта людоедская идеология получила недвусмысленное и законченное выражение. Например, одно из знаменитейших рассуждений Платона живописует историю половой любви как расщепление некогда единого существа на три разных, частичных, несовершенных... С тех пор эти обломки целого вынуждены искать друг друга и воссоединяться хотя бы на время, испытывая при этом блаженный экстаз. Чем это не современная индоевропеистика?

Когда рабовладельческий строй окончательно утвердился в качестве главенствующей экономической формации, мысли о расщеплении целого отступили на задний план, ибо куда важнее было внушить себе и другим, что есть вечная и неизменная система в природе и в человеке, и все, что мы можем, — это открывать ее в себе и для себя. Вершиной античного систематизаторства стала философия Аристотеля. Казалось бы, вполне безобидное занятие — навести порядок в головах, собрать старый хлам и аккуратно разложить по полочкам с ярлыками. Превратить наивные догадки в ясные правила. Однако поскольку пересматривать обретенные таким образом истины уже не предполагалось, они удивительным образом превратились в сторожевых псов классовой иерархии. Платоновские идеи теперь не просто бродячие общие места — они приобрели статус вечного идеала, стали категориями. Так, например, Аристотель полагал, что язык как таковой изменяться не может, поскольку он выражает вечные и неизменные сущности. Бросающиеся в глаза диалектизмы и архаизмы гомеровского эпоса — всего лишь поэтическая вольность, нарочитое искажение истинной первоосновы всего. Та же идея просвечивает и в современной трактовке санскрита как идеального языка, опошленного невежественными пракритянами. Та же мысль в индоевропеистике: совершенство первоязыка погублено варварскими диалектами, и превзойти говоривших на древнем языке богов нам не дано... А если нет никакой первородной идеи, если все разнообразие современной культуры — не более чем продукт низменного труда подлых людишек, — это ниспровержение основ, бунт, посягательство на. И должно пресекаться по всей строгости.

Единый индоевропейский язык важен не сам по себе. Изыскания компаративистов имеют целью доказать единство происхождения всех раз и народов, возвести человека разумного к единому предку, что поставило бы нынешние теории расового превосходства на строго "научное" основание. Подобно тому, как христианнейшие археологи пытаются документально обосновать библейские сказки, уничтожая все свидетельства несостоятельности мифонауки. Палеоархеологи всего мира дружно пытаются определить, откуда есть пошло современное человечество. О местонахождении нашей общей прародины идут жаркие споры. А если таковой прародины вовсе и не было? Были самые разные биологические виды, за миллионы лет эволюции доведенные до человекообразного существования сразу во многих уголках земного шара. Генетика не так строга, как ее малюют, и различия генофонда — далеки от резких и непреодолимых границ. Всегда есть переходные формы, а не замечаем мы их лишь потому, что они неустойчивы и быстро исчезают, тогда как сильно дивергентные виды бросаются в глаза. Очень может оказаться, что неустойчивых форм намного больше, чем устойчивых, что они представляют собой тот субстрат, из которого время от времени выделяется нечто завершенное, к дальнейшему развитию малопригодное и потому существующее в почти неизменном виде многие тысячелетия, пока изменения в условиях обитания не погубят очередную тупиковую ветвь. Генеральная линия развития, ствол "эволюционного древа" — это океан мимолетностей. Добыча палеонтологов и археологов — относительно устойчивые образования, достаточно далеко проэволюционировавшие в сторону от генеральной линии. Впрочем, и генеральная линия может быть не одна, и боковые ветви оказывают на нее влияние, пускают новые побеги, иногда вполне сравнимые с исходным руслом эволюции. Развитие не идет по прямой, это сложный, поливариантный процесс.

Здесь опять попахивает коперниканской революцией... Получается, что для науки различия куда важнее сходства — а сходство нас интересует лишь потому, что на его фоне становятся заметными различия. Именно различия языков несут информацию о развитии древнейшего человечества, а отнюдь не искусственно сконструированные глобальные системы. Здесь мы найдем живую картину синтеза современных языков из древнейших диалектов, а не выведения их из абстрактного целого. Исходно этимология была призвана описать именно такой, синтетический путь, указывая влияния различных источников на современные формы слов. Лишь с утверждением лингвистического платонизма живую речь стали возводить к пустой абстракции — а это уже не имеет ничего общего с ни с историей, ни с научным методом как таковым.

Я не утверждаю, что у современного человека не было единого предка, а у современных языков — древнего предшественника. В принципе, в каких-то условиях возможно и такое. Но тогда придется объяснить, что это за условия и каким образом они возникли на Земле. И лишь поняв это, мы сможем сказать, насколько вероятно повторение такого пути в других местах, до которых человечество, возможно, уже скоро доберется. Уповать на прихоть потустороннего создателя мы не имеем права.

Историку (поскольку наука история отличается от простого бытописания) важно понять не то, как одно соотносится с другим, а почему это соответствие возникло и насколько оно существенно для логики развития. Если даже допустить, что эволюция праязыка происходила по придуманным компаративистами правилам — то почему она происходила именно так? Сами по себе правила ничего не объясняют, это чистой воды эмпирия — которую, кстати, так презирал Платон в вышеупомянутом рассуждении о разделенной линии, не замечая, что презирает он самого себя. Непоследовательность и внутренняя противоречивость — неизбежные спутники философского идеализма. Только допуская естественное разнообразие бытия, можно заниматься строительством абстрактных теорий, выделяющих из этого разнообразия отдельные практически важные ситуации.

Известны исторически достоверные случаи "разделения" древнего языка на несколько новых. Например, латынь породила романскую группу языков, древнескандинавский язык примерно до VII века не делился на диалекты (норвежский, датский, шведский); более спорно происхождение славянских языков из одного источника. Однако это ни в коей мере не доказывает, что других механизмов развития нет. Вопрос стоит иначе: при каких условиях распадается некогда единый язык. То, что для этого требуются определенные экономические и общественно-политические предпосылки, — понятно само собой. Но каков механизм языкового размежевания? Как только мы начинаем об этом задумываться, сразу же возникает подозрение, что исходное единство несколько преувеличено — и речь идет не о развале целостности, а об усилении уже существующих диалектных различий. Например, румынский язык не возник из чистой латыни — сказалось влияние (бесписьменных) дакских языков, о которых мы почти ничего не знаем. Точно так же, английский язык — вовсе не ветвь германской группы, а синтез германских племенных диалектов с древнейшими местными языками (от кельтов — до неандертальцев, или даже питекантропов).

Да, размежевание языков теоретически возможно — и не раз происходило на протяжении человеческой истории. Однако дифференциация и интеграция — две стороны одного процесса, они не следуют друг за другом, а происходят вместе, одновременно. Распад старого — это и рождение нового; разделение одного — объединяет другое. Говорить о лингвистическом "большом взрыве", породившем языковую вселенную, — дело совершенно безнадежное. Когда-нибудь и физики перестанут придумывать фантастические сценарии развития Вселенной на основании гипотетической возможности формально свести все взаимодействия к одному. Возможно, так называемая стандартная модель, во всей ее эклектичности, — это просто реальность, которую надо принять, как она есть, и добавлять к ней все новые кирпичики по мере освоения новых пространственно-временных и энергетических диапазонов. И даже реальное существование каких-то уровней мира, по видимости соответствующих принципам "великого объединения", не дает ни малейшего основания утверждать, что в других аспектах мир будет развиваться именно так.

Последователи Платона больше двух тысяч лет пытаются подогнать мир под очередную идею. Но мир больше и разнообразнее любых идей — и в этом залог появления все новых идей и развития старых, источник бесконечного обновления и перерождения. Как бы много мы ни сделали, всегда останется, чем заняться дальше. Человек — ничтожно малая часть мира, но нет в мире ничего, что человек не смог бы в конце концов осознать и понять, а потом переустроить в соответствии с человеческими представлениями и требованиями. Именно в этом состоит универсальность разума — а вовсе не в его тождественности миру, и уж тем более не в предшествовании и порождении из ничего.

Коперниканская революция состояла не просто в замене одной математической модели другой — в формальном плане все такие модели эквивалентны. Нет, речь идет об отказе от первобытного антропоцентризма ради последовательного представления о целостном мире, существующем сам по себе, безотносительно к тому, что мы о нем думаем. Только тогда разные способы описания механического движения могут быть поняты как переход от одной системы отсчета к другой. Только тогда реальные языки можно будет охарактеризовать как разные способы проявления общелингвистических закономерностей. И только тогда человечество будет готово покинуть земную колыбель и встретиться с принципиально иными формами разума. Пережитки платонизма еще сильны, они во многом направляют человеческую мысль и по сей день. Но если люди собираются серьезно заняться облагораживанием Вселенной, без Коперника им не обойтись.


[Заметки о языке] [Унизм]