[Заметки о языке]

Языковая премудрость

Одно и то же не всегда ведет себя одинаково. Возможно, для кого-то это новость, кому-то покажется странным и подозрительным, причиняет массу неудобств... Люди испокон веков пытаются командовать природой, навязывать ей правила, которые она когда-то себе придумала, но потом забыла и легкомысленно увлеклась чем-то еще. А мы народ серьезный — мы строим раз и навсегда, и очень не любим, когда кто-либо покушается на устои придуманного нами мироздания. И в первую голову это касается нас самих: наш внутренний мир внешне представлен формами нашего языка — которые мы умеем фиксировать в терминах строгой достоверности.

Навязчивая нормативность современного языкознания — наследие стародавних времен, когда ранние рабовладельческие цивилизации дорастали до культурной определенности, впадая в иллюзию могущества и незыблемости — как водится, на фоне глубокого цивилизационного кризиса. Мы осознаем собственные достижения только задним числом, когда уже есть, что осознавать. Но поезд идет дальше — и где-то впереди уже брезжит другая эпоха, которую впоследствии назовут средневековьем. Чисто психологически, обидно: только-только достигли богатства и процветания — а уже пора давить гидру тщеславия и учиться декларативному смирению... Как не попытаться дернуть стоп-кран? С легкой руки аристократа Платона (и его восточных коллег по цеху) появилась привычка отделять собственные умения от нас самих и объявлять их самостоятельными сущностями, которые, якобы, нам предстоит понемногу отлавливать и впрягать в трудовые будни... Исторически сложившееся начинает предшествовать истории.

Дальше — больше. Ремесло перетекает в искусство, искусство становится наукой... То есть, речь уже идет не о том. чтобы присматриваться к миру и как-то себя в нем вести, а о приобщении к уже накопленному знанию, из которого можно мастерить новые формы, доселе невиданные и совершенные сами по себе. Например, почему бы не вывести все из одного литературного источника — коллекции еврейских сказок? Средневековая схоластика — высшее выражение эллинизма.

Другая сторона того же — элитарность. Если к чему-то предстоит приобщаться, значит, есть и те, кто не приобщается. Соответственно, достигшие просветления не горят желанием поделиться с другими: они уходят от мира, предоставляя всем желающим право самостоятельно продираться сквозь дебри искусственно нецарских путей. На практике — иерархия инстанций, обладающих полномочиями на отделение одних от других. Procul este profani.

Не надо особой проницательности, чтобы усмотреть прямую связь этой идеологии с учениями позднейших позитивистов, (наивно?) абсолютизирующих организацию буржуазной науки. Как бы оно ни называлось (герменевтика, деконструкция, постмодернизм...), суть одна: не надо слишком интересоваться жизнью — достаточно играть образами. В науке о языке это выражается так: практическое использование языка следует подчинить системе формально зафиксированных норм (произношение, орфография, стилистика...), а все выходящее за рамки нормы трактовать как случайные отклонения, вульгарность, профанацию. Ходячий пример — пракриты как опошление великого и могучего санскрита.

Великий двигатель формалистического прогресса — система образования. Казалось бы, замечательно, когда мы приобщаем к грамотности широчайшие массы населения, даем каждому возможность протиснуться в ряды величайших умов человечества... Проблема в том, что для человека, воспитанного в духе почитания канонов и помещенного в среду, где неканоничность, мягко выражаясь, не приветствуется, перспектива духовного роста неизбежно останется чисто формальной. Образованность, понимаемая как соответствие образцам, сильно отличается от разумности, способности сознательно решать, чему уподобляться в каждом конкретном случае.

Вот мы и пришли от знания к мудрости, от науки к философии. Изучение языков (или чего угодно) — великое дело; но было бы странно, если на том все и заканчивалось бы. Кто сказал, что природу (в том числе человеческую) можно только изучать? — к ней еще можно как-то относиться, чего-то желать, куда-то стремиться... Когда влюбленному хочется лишь поскорее "познать" возлюбленную — это как-то не по-человечески. Любовь — повод для духовного роста, а не только источник физиологического удовлетворения.

Объявляя знание высшей и самодовлеющей ценностью, буржуазия пытается перехватить инициативу: дескать, на здоровье — учитесь (у нас), узнавайте (что положено), копите (полезные нам) навыки и становитесь (квалифицированной рабочей) силой. Но не вздумайте замахиваться на что-то большее, не пытайтесь изменить принцип общественного устройства, предлагая какие-либо иные ценности кроме буржуазных.

А "высших" ценностей вообще нет. Человеку нужно все. Весь мир — и на меньшее он не согласен. Всякое ограничение поля деятельности есть ущемление нашей разумности. Познание бессмысленно без образного восприятия, категориальных рамок или практического освоения. В конце концов, знание — всего лишь инструмент. Вероятно, кому-то нравятся инструменты как таковые — хорошо сделанные вещи, которые хочется коллекционировать, разглядывать и восхищаться. Однако по большому счету человек изготавливает орудия труда для того, чтобы трудиться — это их основное применение. Соответственно, и науки о языке (сколько бы их ни было) мы оцениваем не только в плане внутренней стройности и концептуального богатства, но прежде всего с точки зрения усовершенствования всех уровней человеческого общения, что, в конечном итоге, должно привести к утверждению универсальности человека как разумного существа.

Речь не идет о примитивной утилитарности. Наоборот, нужно преодолеть вбитый в головы тысячелетней пропагандой предрассудок о безусловной важности соблюдения норм научного этикета, формальной правильности безотносительно к потребностям момента. Наука возникла как универсальный механизм обмена знаниями — но это далеко не все, чем люди по жизни обмениваются. Мало того, что лингвистические труды вовсе не обязаны привязываться к традиционному представлению о языке как средстве коммуникации, — мы еще и призываем не ограничиваться наукообразием, использовать все доступные технологии освоения языковой культуры. Целостность и разнообразие языкового опыта делает язык носителем нашей субъективности, а нас — его носителями. Это и называется: философия языка.

Полагаете, из столь возвышенных рассуждений не бывает практических выводов? Они таки есть! И первый из них — отсутствие у солидных лингвистов каких-либо существенных преимуществ перед дилетантами. Если, допустим, заниматься физикой или нейрофизиологией невозможно без (хотя бы временного) погружения в исследуемую область с пропорциональным отключением от повседневных забот — проникновение в глубины языка доступно каждому, так сказать, без отрыва от производства, поскольку все мы с рождения (или даже раньше) погружены в языковую стихию, и языковедческая рефлексия вовсе не обязана принимать какие-то особые культурные формы. Разумеется, широкая эрудиция способна кое-что подсказать; опять же, говорить о языке надо серьезно учиться — если мы вообще собираемся о нем говорить. Однако многознание не всегда в помощь, и бывает полезнее поизобретать терминологические велосипеды, нежели впихивать собственные находки в когда-то кем-то принятые схемы — с риском повредить хрупкую вещь. Приличный повар не станет буквально придерживаться книжного рецепта, без поправки на качество доступных ингредиентов, ассортимент кухонных принадлежностей и т. д.; температура и влажность воздуха, характер помещения (вплоть до цветовой гаммы или фоновых шумов), мебель и аксессуары, — все это (в разной степени) влияет на вкус, а в идеале следовало бы еще и учесть личные обстоятельства каждого едока, его отношение к еде (вообще и в данный момент). Стандарты хороши для быстрого перекусона или официальных банкетов, когда качество пищи есть вопрос второстепенный, а голова занята другим. Лингвистическая наука, в каком-то смысле, и есть такой языковедческий фастфуд, безусловно полезный и общественно необходимый — но никак не отменяющий иных, более изысканных потребностей.

Нет, конечно, вопрос об эволюции глагольных флексий в хеттском языке требует, как минимум, поверхностного знакомства с устройством хеттского языка (на разных этапах его существования), чтобы обоснованно заключить о наличии самого предмета соответствующей науки. Дилетанту придется покорпеть над источниками (при наличии доступа) или хотя бы критически переосмыслить писания ранее корпевших. Пообщаться с хеттами вживую нам пока еще проблематично. Но как только начинают работать универсальные принципы и языковое чутье — качество полученных выводов мало зависит от количества дипломов и публикаций в реферируемых источниках. Профессионал, широко известный в узком кругу, может исходить из принципиально порочных допущений — и тогда науки у него отнюдь не больше, чем у не слишком продвинутого, но идеологически подкованного неофита. Всякий вправе поспорить с кем угодно: в науке бывают авторитеты — но богов нет. Там же, где вопрос о накоплении формального знания просто не стоит, ученый вообще ничем не выделяется из остальных.

Точно так же, чтобы сравнивать языки между собой и выдвигать гипотезы об законах и направлении их эволюции, вовсе не обязательно быть полиглотом. Разбираться в поэзии можно без минимальнейшего собственного опыта. Любитель балета не обязан вникать в технику танца. Каменщик кладет кирпичи — и ему незачем думать о квантовой природе сил сцепления. Наконец, философия языка лишь в самых общих моментах опирается на данные языкознания, выводы которого для философии — лишь исходный материал, и требуется привлечь немало всего прочего, чтобы выявить в этой "эмпирии" категориальную основу.

Еще один важный вывод — концептуальная относительность. У языка не бывает одного-единственного, раз и навсегда заданного строения. Его организация напрямую зависит от практического контекста. Для старого лингвиста — мысль абсолютно еретическая. Новое время вносит коррективы: например, технологии парсинга и синтеза речи в компьютерной лингвистике редко опираются на достижения грамматики или фонологии — а структура машинных словарей далека от традиций академической лексикографии. Что более истинно? Глупый вопрос. Всему свое место в многообразии культуры, и каждая вещь показывает себя с другой стороны при смене мотивации. Философия не дает нам замкнуться в рамках одной частной схемы, призывает к свободе, к сознательному выбору позиции. Дело науки — детали, тонкости, воспроизводимость и переносимость. Для философа погрязнуть в деталях — равносильно гибели; ему предстоит показать, что в других обстоятельствах и детали нужны другие — при том, что единства предмета никто не отменял. Наука строит прочные замки на твердой почве; для философа все это — игра света на волнах, зыбкая феерия — хотя чему-то на чем-то для этого все же надо играть. Языковая премудрость состоит в том, что каждое относительно устойчивое образование (которое только и может попасть в поле зрения науки) всегда из чего-то возникает и во что-то превращается — а пограничные области, переходные эффекты требуют специальных наук, и потому здание науки в принципе не может быть достроено до конца, как нет конца движению природы и разума. Наука неотделима от собственной ограниченности; чем больше мы узнаем — тем явственнее границы нашего знания. Философия снимает границы, делая частное знание всеобщей необходимостью.

Другая сторона того же самого: мертвый текст почти ничего не говорит о живом языке. Какие бы исторические сведения мы ни привлекли, как бы ни выписывали культурный контекст, вытащить из текста его "истинный" смысл никак нельзя. Просто потому, что истина и смысл суть атрибуты деятельности, и то, что ни для чего уже не нужно, не имеет отношения ни к тому, ни к другому. Абсолютная объективность в лингвистике — не идеал, а досадное недоразумение; язык воспроизводит строение субъекта — так можно ли в науке игнорировать саму его суть, субъективность? Да, наука для таких вещей плохо приспособлена, ей подавай остекленевшие трупы. Для того, чтобы по окаменелостям восстановить плоть и кровь, требуется художественная фантазия и философская принципиальность. Перевоплощение и самовыражение. А в итоге — практическое отношение к знанию, поиск места в целостности современной культуры. Склеивая амфору из черепков, археолог восстанавливает не только вещь — он пересоздает и ее назначение, иерархию культурных связей, существующих здесь и сейчас. Нет осмысленного переживания — и восстанавливать нечего. Мы охотно препоручаем часть рутинной работы машинам — они вполне способны перебирать варианты, подгонять одно к другому. Машину легко научить тому, чему мы уже научились, — и автоматика будет воспроизводить наши умения, совершенствовать и оптимизировать, синтезировать новые автоматы с учетом развития технологий. В частности, современный компьютер сносно понимает устную и письменную речь и способен преобразовать внутренние структуры данных в человекообразные речения или визуализации. Но это никоим образом не делает машины разумными, они все равно остаются лишь носителями нашего разума, частью нашего "неорганического тела". Они знают как — но им все равно зачем. Они найдут из-за чего — но не спросят почему. То есть, философ из машины никакой. Когда ученые лингвисты восторженно играют кибернетическими погремушками и не умеют отличить формальный синтез от самовыражения — это духовная деградация. Вместо того, чтобы уподобиться придуманному нами богу и вдохнуть разум в едва-едва одушевленные железки — мы наоборот, гасим его в себе. Чтобы остаться бессмертными — нужна философия. Которую очень хочется понимать не только как любовь к мудрости — но прежде всего как любовь.


[Заметки о языке] [Унизм]