[Заметки о языке]

Идиоматический смысл

Вероятно, у каждого бывали в общении такие моменты, когда партнер, вроде бы, пытается о чем-то поведать, и говорит вполне связно, и как будто знает, о чем, — однако в голове от этого ни малейшего резонанса, и понять при всем сочувствии ничего нельзя. Даже если все слова сами по себе знакомы. Что уж говорить о замкнутых сообществах, каждое из которых создает особый жаргон, выражающий реалии некой субкультуры, — в том числе и лексически. В лингвистическом плане нет большой разницы между профессиональной терминологией и блатной феней. Ученые формально обозначают элементы своей предметной области, изымая термины из общеязыкового (то есть, общекультурного) контекста; чтобы подчеркнуть отличие от обыденности, заимствуют лексику и морфологию из других языков, используют слова родного языка в необычном контексте или в экзотических формах — в редких случаях возникают и совершенно новые слова. Но то же самое относится и к бурсаку, и к тусовщику (включая виртуальных), и к уголовнику...

Жаргон современной физики, химии, лингвистики или генетики — не для посторонних. Даже в популярном изложении это производит впечатление циркового фокуса, эдакой словесной ловкости, за которой, может быть, ничего и нет. По поводу профессионально надувательских экономических и социологических теорий — мы не будем; зато общение ламеров с админами и службой поддержки — постоянная тема профессиональных анекдотов. В общем, как гласил старинный строительный плакат, стропи траверс!

Тем не менее, все эти речевые завихрения происходят в рамках вполне определенного языка. Мы можем сомневаться в своей способности понять своего лечащего врача (а также в его способности оценить состояние нашего здоровья) — но мы запросто отличаем русского физика от английского или китайского — хотя для нас ни один из них не вразумительнее другого. Багдадский вор на слух заметно отличается от итальянского мафиози; а российские цыгане говорят не так, как румынские или испанские. Стало быть, есть в каждом языке устойчивое ядро, над которым могут сколько угодно надстраиваться диалектизмы.

— Ну, — скажет профессиональный лингвист, — это не новость!

И начнет про глубинные структуры, про функциональные поля и деревья Хомского...

Все это наукообразие страдает, как минимум, одним недостатком, общим для всех наук: предполагается, что предмет науки хорошо определен, дан заранее и устойчив, что он не подвержен историческому развитию или веяниям научной моды. А с языком так не бывает. Плывет в нем все и всегда. Но атмосфера языка, его дух — живет дольше любых частностей. И было бы недурно осознать, что отвечает за такую стойкую определенность.

Задача, конечно, не из простых. И решать ее здесь в полном объеме я бы не взялся. Мое дело — чему-то возразить, и о чем-то догадаться. Возражать я буду религии грамматистов, а догадки свои приведу чуть позже.

Очень старая и столь же навязчивая идея приписывает особую значимость формальной организации языка — его грамматическому строю. Эмпирически этот предрассудок хорошо подтверждается, казалось бы, очевидным сохранением грамматики естественных языков на протяжении как минимум нескольких столетий; а уж языки-зомби вроде латыни или санскрита вообще представляются застывшей схемой, внушительнее вечных пирамид. Непредвзятый исследователь, впрочем, легко обнаружит в подобной "эмпирике" внутренние неувязки и натяжки под внешние требования, и прежде всего зависимость от идеологии. Бытие форм самих по себе пропагандирует философский идеализм — а уж как называть такие призраки, каждый решает сам для себя: тут и объективный дух, и боги с демонами, и абстрактные ощущения, оторванные от ощущаемого и ощущателя... Позиция универсального грамматизма сродни иллюзии пространства и времени как априорных форм восприятия — или вере во врожденную логику и абсолютную истинность математического знания. Предполагается, что формы языка воспроизводят существенные черты менталитета его носителей, а общаются эти носители, просто наполняя уже готовые общие формы энным количеством подобающей случаю лексики. По очень большому счету — оно вполне возможно. Смотря что считать формами общения. Однако если все это называть грамматикой — мы рискуем оказаться далеко за рамками обычной терминологии, и даже за пределами языкознания как такового.

Вот вам, например, знаменитая фраза Л. В. Щербы, которую цитируют абсолютно все, кто популярно пишет у нас о языке, — и я не собираюсь становиться одиноким исключением: "Глокая куздра штеко будланула бокра и курдячит бокренка". Обычно дальше следует восторженное описание того, как студенты уважаемого Льва Владимировича с удивлением обнаруживали, что могут немало сказать о содержании этого учебного примера, исходя из сугубо грамматических соображений. Каждый автор, разумеется, делает собственные выводы из анекдота — но лингвистическая традиция почему-то не желает копнуть глубже глянцевой упаковки и упорно застревает на уровне чисто школьного разбора по членам предложения и грамматическим формам.

Но так ли уж примитивен русский язык? Когда мы говорим "дать дуба" или "заложить за воротник", мы совершенно не предполагаем кому-то что-то давать, или одно закладывать за другое. Слова "паства" и "аудитория" лишь по форме женского рода и единственного числа — а относиться они могут к нескольким особям разного пола или даже вовсе без оного. Идиомы лишь в теоретическом плане раскладываются на составляющие согласно основам грамматики; на самом же деле это устойчивые обороты, играющие роль целостного понятия, единого образа. Язык не в словах, и даже не в способах из соединения. Единица языка есть некоторое культурное единство; как именно оно в языке представлено — историческая случайность, и каждый общественный слой может выражать ту же целостность по-своему. Не только подбирая другие слова — но и меняя саму организацию речи, морфологию и синтаксический строй. Фразу Щербы в каком-то контексте можно было бы понять и как зарисовку из монастырского быта: "Святые отцы давеча хорошенько надрались — и теперь самое время опохмелиться". По форме это выглядит иначе — но по сути вполне сойдет.

Правильные грамматические построения для разговорной речи — явление совершенно исключительное. Именно это придает живой речи яркую выразительность — что, конечно же, не преминули использовать мастера художественного слова, в любых жанрах — от высокой поэзии до толстых романов, парламентских спичей или тостов. Подлежащее, сказуемое и дополнение вовсе не обязаны всюду ходить в обнимку — иногда им полезно и поссориться, а то и совсем развестись. Редкие в официальной грамматике эксплетивы — для разговорного жанра непреложный закон. То, что проповедник "языковой культуры" клеймит как паразитизм, в непосредственном общении столь же важно, как в театре — декорации, а вокруг жилья — ландшафтный дизайн. Конечно, можно сыграть пьесу хоть в сортире, а жить на свалке; но рядовой зритель все же предпочтет оперу оратории, а в массовой музыкальной культуре видеоклипы совершенно вытеснили с экранов концертное исполнение. Теории Баланчина далеки от культурных реалий — и даже апологеты танца в себе и для себя не могли бы воспринимать абстрактный балет как искусство без неосознанного вписывания в некоторый (хотя бы даже искусственный) культурный контекст, без выработки особого (сколь угодно формального) языка, — а значит, и без образной осмысленности, без танцевальной идиоматики. То же относится и к абстрактной музыке, и к живописи.

Конец XX века довел до логического завершения тенденции эмансипаторства вековой давности — всюду разрешено все. Конечно, это декаданс. Но пока не кончится одно — другому начинаться негде. Языковая идиоматичность пока больна душевной эклектикой, она сама себя воспринимает как болезнь. И надевает маску игры, чтобы справиться со смущением. Вот и давайте немного поиграем.

По моей просьбе один знакомый литератор написал крохотный рассказик, оставаясь в грамматическом поле русского языка, но не используя ни одного русского слова — кроме союзов, предлогов, частиц. Что-то вроде эксперимента по моделированию особо продвинутой идиоматики, превратившейся в диалект, в язык какой-то (никому не известной) субкультуры.

Алак

Крепица злязнула. Нахлость. Прамкие сирусы толонь. По наригам догать куна, в барасах вуны. Негличемо отуброниться — да керде по налину самат.

Гремо заратили зламой, прокибали по разе на кутки. Не кнаж. Порло кибит. Нать ен ровицей призвелит у балистой нады. Погрутавинам наки-то? Магачить о зусках рына забунит. Дорга, сагаши накарак — и позулить до некоти.

Рухлая креча. Налирок высуривает, и за барлы хатолит каче лапыря. Мано же габитам от лаксу римели ни дусика! Тегари дынали комно зарага на болдыша. Таби-таби позешкали у гермы и вайда, ади накасмить дудун леже калища. Готи юратка накиса в донутых обромах.

Потасно выринули мыси, коно бы добуданить до инги. Сансы пержавить. Тубиля приломенно вазолят под кунястым ратом. И выремо сагон, и чахра зосит. Пиличь порух — кобиту селей, и придо загоборами круйнуть. Пошур осачистые цытки, да занетель гохом ляники, ляники...

Пун тегна кодания. Начупится суркая лына, и шени замрежит. А нарасу лемить качун. Кута де вечесть, незарошится взанки, паже стлекавят на гуники подулененные гзиты. Коч мидой, коча бидой. Парак багуза, сиче имерик бужит.

И лазимо крепица. Лутает за комота.

А зано ли мензил? Коженя подешисто крамут — на вочиво парать алак.

На поверхности та же история, что и с примером Щербы: бессмысленный текст не выглядит совсем уж бессмысленным, в нем есть внутренняя связь и скрытая логика. Однако в развернутом повествовании уже не получается списать все на грамматику — и важная смыслообразующая роль идиомы бросается в глаза. Мы опять оказываемся в роли чужака в незнакомой компании, где все друг друга понимают — а к нам никто и не обращается. Зато мы знаем кое-что из лингвистики и умеем критически посмотреть на собственные представления о языке.

Оказывается, что понимать все сразу, в общем-то, и не нужно. Общение иерархично, и каждый выстраивает эту иерархию по-своему, в зависимости от собственных потребностей и намерений. Кому-то достаточно общей атмосферы, другому важно уловить настроение, а кто-то займется деталями, расшифрует письмена...

Психология учит нас, что всякое (сознательное) действие имеет значение (так сказать, "операционное строение", набор возможных манипуляций с вещами или поведенческих актов) и смысл (место действия в некоторой деятельности, его особая роль в составе целого). Язык, очевидно, должен воспроизвести эту иерархию в своем строении. Традиционная лингвистика связывала значение со словом (неосознанно перенося на живую речь опыт работы с научными понятиями), и смысл искала в особенностях словоупотребления. Разумеется, такая точка зрения отражает лишь один из возможных аспектов речепорождения; всякий речевой акт может быть операцией, действием или развернутой деятельностью — в зависимости от этого одно и то же высказывание по-разному приобретает значение и смысл. Всякий, кому приходилось дорасти до сколько-нибудь углубленного владения иностранным языком, испытал это на собственной шкуре: любая словарная статья описывает различные коннотации (иногда десятки и сотни) слова, и приводимых примеров словоупотребления никогда недостаточно для тонкого разграничения; одно это подрывает доверие к лексеме как носителю определенного значения, и вместо простого заучивания слов приходится играть роли, участвовать в реальных (или хотя бы реалистичных) бытовых сценках. К значениям слов мы приходим через их смысл.

В нашей ситуации, когда самому поучаствовать в чьей-то жизни не довелось, такой опоры на живой опыт нет, и надо выходить из положения как-то иначе. Да, есть формальная структура предложений, которую, при желании, можно разглядывать под микроскопом. Однако, как мы уже поняли, на этом пути мы могли бы обрести смысл только в предположении, что текст изначально грамматичен, то есть, оставаясь в сфере научного или делового общения. А это уже сильное предположение относительно культурного контекста. Наш экспериментальный текст против такой интерпретации, скорее всего, возражает (хотя, конечно, заранее исключать ничего нельзя). Поэтому "перевод" на обычный язык требует не просто "подстановки" словарных значений — важен еще и учет идиоматических коннотаций. Сначала догадаться, в чем смысл происходящего — и отсюда уже заключать о значениях.

Но что в незнакомой языковой среде может произвести впечатление осмысленности в предположении сильной (аграмматичной) идиоматики? Ответ очевиден, если вспомнить, как мы догадываемся о смысле сказанного в реальной жизни. Да, знание лексики, языкового материала, может быть полезно — но в основном для оценки смыслового тона, поскольку подбор слов и расстановка их в значительной мере определены мотивами деятельности и высказывания. При отсутствии опоры на деятельность, основной источник смысловых указаний — интонация. В конечном счете и словоупотребление подчинено интонированию; иногда использование слова больше связано с его звучанием, нежели с предметной наполненностью (отсюда, кстати, нередкие лексические ошибки у людей вполне образованных). Фраза "сошел с ума" звучит нейтральнее, чем "крыша поехала" — а неологизм "хрюкнулся" в определенном контексте каждый носитель русского языка поймет без перевода: не просто хряпнулся, гикнулся и перекандыбасился — а еще и с характерным звуком!

Вот мы и пришли опять к тому, с чего начинали, — к атмосфере языка. На очень базовом уровне языковое единство, похоже, связано с умением воспроизвести (и уловить) типовые интонации — а каждая из них как бы помещает участников общения в общее смысловое поле, настраивает их друг на друга, заставляет чувствовать, мыслить и действовать в резонанс. Языки различаются прежде всего своим интонационным строем, характерным звучанием. А уже потом под это подбирается грамматика, лексика и все прочее. Когда мы говорим на иностранном языке, его носителям бывает иной раз трудно нас понять не потому, что хромает произношение, или слова не те, — просто мы говорим с другой интонацией, и это мешает настроиться на контакт, требует дополнительных усилий. И наоборот, иностранец может прекрасно понимать слова и видеть структуру фразы — но ее смысл от него все равно ускользает, и надо хорошенько поднапрячься, чтобы оказаться в теме. Когда по-французски говорят, допустим, русский с англичанином — проблемы нет: оба собеседника находятся вне французского интонационного поля и опираются только на формальные показатели, на лексику и грамматику.

Не следует полагать, что вышесказанное относится только к речи. Интонационное единство охватывает все стороны общения, включая письменность, мимику, жестикуляцию — отсюда и характерные графические интонации, и особенности музыкального интонирования... Даже строй мысли нации во многом связан с атмосферой языка. И это понятно, ибо на пути к мышлению есть внутренняя речь, а в ней как раз и происходит переплавка смыслообразующих интонаций в формальные значения.

Обратимся еще раз к модельному рассказу. Каждый может прочесть его по-своему, в зависимости от характера, темперамента, привычек, от настроения и памяти; все это задает индивидуальный настрой на общение — однако любые вариации не выводят нас за пределы русского языка, с его интонационными предпочтениями. Один и тот же человек, при повторном чтении обнаружит, что понимать все можно совершенно иначе, откроет новые грани того же самого. Что это напоминает? Прежде всего — поэзию, где звук сознательно положен в основу интерпретации, а обычные лексические и грамматические связи намеренно размыты, подчинены поэтической логике. Потом приходит на ум, что любое искусство вообще связано с преобразованием бытовых смыслов ради выработки новых — художественность, помимо всего остального, характеризуется еще и внутренней многомерностью, многоплановостью; если нечто не допускает бесконечности интерпретаций — это что угодно, но только не искусство. А за счет чего сдвигается фокус восприятия и один образ превращается в другой? Меняется интонация. В этом суть художественного исполнительства; даже индивидуальное восприятие может подняться до уровня искусства — каждый сам себе интерпретатор. Одну и ту же песню разные певцы исполняют совершенно по-разному; одна и та же тема по-своему выглядит в живописи разных мастеров; своя творческая манера у каждого скульптора, архитектора, актера... Но что-то объединяет их всех — делает представителями общей культуры, или ее исторически ограниченных ветвей.

Есть в философствующей лингвистике направление, провозглашающее первичной целостностью текст — и вне текста ничего, будто бы, нет. Утверждается, что любые сведения, которые вообще возможно получить, вытекают из анализа текста — и только это научно, а все остальное от лукавого. Ну что ж, вот вам наш экспериментальный текст — анализируйте, сколько угодно! А он будет над вами посмеиваться и предлагать каждому свой собственный принцип анализа.

Противоположное течение — герменевтика. Текст важен, якобы, не сам по себе, а в связи с обстоятельствами его порождения и восприятия, и важно не значение, а толкование. Как всегда, противоположности сходятся. И в том, и в другом случае мы упираемся в текст, в мертвый продукт живой деятельности, ее окаменелые останки. Да, по форме окаменелостей опытный палеонтолог в состоянии вообразить себе нечто шевелящееся. И даже если эти догадки близки к тому, что было на самом деле, — ну и что? и что такое "на самом деле"? Вот когда мы восстановим популяцию мамонтов — это будут живые существа, а не формальные реконструкции. Неважно, что современные клоны никогда в точности не повторят ископаемый организм. Они войдут в наш быт по-новому — и это станет объективным "толкованием" палеонтологического "текста".

Точно так же, лишь общаясь по поводу каких-то языковых продуктов, мы постигаем их значение и смысл, наполняем их реальным содержанием. Сам текст, оказывается, не так уж и важен — на его месте мог бы оказаться другой. По мере необходимости тексты подвергаются культурной обработке, многократно "переинтонируются" и "пересказываются", теряют печать авторства, превращаются в фольклор. И в конечном счете закрепляются в языке как одна из его абстрактных форм.

Вот и еще один урок литературно-лингвистического эксперимента. Интонации столь же иерархичны, как и грамматика, фонология — и остальное. В языке все взаимосвязано, одно всегда может превратиться в другое. Каждую фразу в тексте можно произнести десятками способов — и это придает ей разный смысл. Но произвола нет — ибо для каждой фразы из всех возможных интонаций годится лишь небольшая часть. А когда несколько фраз соединяются в текст, их интонации уже не сами по себе, они активно взаимодействуют, притираются друг к другу и создают общий интонационный строй. Вплоть до полной определенности — и тогда работает принцип дешифровки, и вступают в игру семантические коды, трансформационная грамматика и прочие навороты машинообразной лингвистики. В общем случае перевод — дело творческое, ибо требуется правильно передать стиль целого, сделать верные допущения о его назначении. Техническая статья — это одно, беллетристика — уже другое, а философский трактат — совсем третье. Например, поэт может сознательно соединить в одном образе несколько тем, играть на их переплетении и противоречиях. Было бы величайшей глупостью воспринимать стихи как весть, как проповедь, как наставление... Чем усердно занимаются, например, толкователи Омара Хайяма или Новалиса. Кроме знания и мудрости — есть еще и поэзия, и чем больше ее в стихах — тем они гениальнее. Матерная частушка или блатной романс в этом плане вполне соизмеримы с творениями Эсхила, Фирдоуси или Гете.

Когда мы обнаруживаем в чем-то внутреннюю стройность и целостность, есть соблазн принять это за артефакт, догадаться о культурном предназначении и заняться интерпретацией. В каком-то смысле это всегда правильно — только в качестве творца иной раз выступает сам исследователь, проецируя свое воспитание и время на нечто неодушевленное, пробуждая в нем душу — которая дальше может самостоятельно идти по разным мирам, и одушевлять что-то еще. Творения человеческие, напротив, могут остаться вне культурного поля и потерять собственную одухотворенность, стать вещью среди вещей. Однако поскольку при жизни они все-таки опирались на единство и универсальность человеческой культуры, они останутся внутренне идиоматичными, интонационно насыщенными — даже если соответствующий культурный контекст больше не существует, или вообще никогда не существовал. А значит, есть смысл этим заняться — и осмысленны в том числе и поиски смысла.


[Заметки о языке] [Унизм]